Здесь жили книги, многие из которых я не читал. Унести мне было разрешено только «Мастера и Маргариту» да еще Мольера – и, может быть, именно поэтому этот блестящий краснобающий зануда еще до сих пор пользуется моим расположением, читанный теперь уже в оригинале. Прямого запрета не было, но был запрет желательный. Не надо было желать унести книгу, чтобы не обидеть Лену. Зато читать разрешалось. Я больше всего любил читать на дедушкиной тахте. У меня на Новгородской был Чехов – читать с ногами на кресле! – были Есенин и бабушкин Пушкин, но это все читалось не так взахлеб, как здесь, когда все рядом и вовремя поспеет чай и никто никого не беспокоит – и то, что я читаю, становится жизнью большой семьи, а там где-то вырастает цветаевская Москва – что нам далась сегодня эта Москва? – и можно даже не закрывать глаза, чтобы увидеть на уровне глаз море, от которого все видишь как сквозь слезы, а если нужно, то и куры закопошатся квохчущей мохнатой тенью и будет это большой двор, только теперь уже дедушкиного дома из дедушкиного детства. Именно это слияние живых пространств – полувымышленного города, фантастического моря – а я видел это море три года назад – в соседнем городке Камольи, возле того Нерви, где жили и купались Марина и Ася – и детских квохчущих деревенских улиц – упраздняло истинную величину дедушкиных с Леной двух комнат – и научило меня реальному чуду чтения. С тех пор мой Пушкин и мой Гофман читались мной именно так – взахлеб и наращивая чувство полного слияния моей жизни и жизни героя, и в любую минуту могла просочиться неизвестно из чьей жизни попавшая сюда улица, а с ней тоска или в счастье закутанное чье-то лицо или веснушчатое плечо со всей силой ожившей чистоты, радости и грусти.
Ко мне на время чтения приставали ухватки некоторых героев – впрочем, совершенно произвольно – что-то от Ромео, а что-то от Меркуцио – но и к ним сдается мне, как тот самый листик, приставший к спине Зигфрида, приставали мои мальчишеские повадки: у Меркуцио было мое чувство страха, у Ромео моя постоянная надежда на людскую доброту.
Быть может, и Муза моя, не нарушая прозрачного равновесия, именно здесь меня впервые тронула за голову.
Я теперь хочу восстановить тот свет, теплый и спохватившийся и все же такой молчаливый свет нашей жизни, который наполнял на Потемкинской наши две комнаты. Мне кажется, что он и сейчас где-то сияет в том мире, который не подвержен законам тяготения и возраста – и ощущается он в те минуты, когда душе вдруг возвращается свобода движения, и она как будто учит этому тело, только теперь это уже не чтение, а записывание какой-то партитуры, из которой и складывается потом этот провеянный и безразмерный образ жизни; или это всегда было мне так близко, а Муза лишь терпеливо шептала и ждала, пока я научусь по складам подбирать слова, совпадающие с движениями моей души, для которой Муза не меньше и не больше как сестра.
В эти минуты свет на Потемкинской опять зажигается, и дедушка опять жив, и чувство ясного предназначения и любимой жизни опять просыпается во мне.
Мое первое путешествие в Италию брало начало именно отсюда и здесь ему был подведен итог: я прибежал рассказывать про Рим, про сдобные фонтаны Пьяццы Навоны, про нервную красоту Флоренции именно сюда, к дедушке и Лене.
И все же мы вынуждены вернуться к Новгородской.
Здесь живет мой герой. Живет – в то время, когда не решилось еще ничего толком об отъезде и о продаже квартиры, когда многие родственники уже умерли.
Герой мой – назовем его Андреем – не знает ничего о той жизни, которая ожидала нас с тех пор. Мы с ним почти что близнецы. Без меня он бы никогда не решился что-либо доверять читателю, в силу врожденной и яростно охраняемой скромности – я без него… не был бы тем, кто я теперь. Ему я обязан многими поворотами внутреннего роста…. и, пусть это кажется преувеличением – как бы ни был он мне непонятен, это он в те самые годы, на самом гребне девяностых, как будто был мной.
То же самое умение стушевываться, когда он не в своей тарелке – среди своих родственников он казался и растяпой, и странным мальчиком, и даже неудачником. Но у него была своя Потемкинская, и там он был другим.
Все началось с того, что жизнь пошла как-то иначе. Почему-то это началось со среды.
Он думал, что надо поверить окончательно в это чудо. И Слава Богу! Я бы сейчас на его месте говорил о том, что надо определить границы этого чуда – где, скажем, оно заканчивается, на стрелке Васильевского острова или в начале Каменноостровского: а вдруг там есть мертвая зона, не освещенная солнцем земля? Но это я говорю сейчас, что-то подразумевая, а тогда ни я, ни он не знали, как это все обернется. И я никогда не буду на его месте.
-–
4.Сыро
В сыром воздухе остаются нежные плотные рытвины от женских фигур в синих футболках и темных кофтах – это приехала какая-то студенческая делегация. Смотришь с крыльца дома: на них еще не осела наша дачная сосредоточенная беззаботность.
Особенно женщина с большим бюстом как-то утешающе-ясно возникала перед глазами.