Я запутался. Ко мне приходят старые предметы, как будто уцелевшие от землетрясения, и в инее их давно забытого запаха проступает та детская квартира, в которой я не слишком был счастлив и все же был: это были мои бессонные ночи, мои книги, а еще ты помнишь…. – кому это я? – ну, конечно, музе, читательнице, хотя подобная интонация охватывает меня иногда в разговоре с дочкой – ты помнишь, еще была моя Москва, живая аляповатая, наездами – тенистая улица, где в самом изголовьи переулка скромно стоит чеховский музей, где сам он, кажется, и не жил – будто это всю жизнь был музей, а не дом жилой, а там у самого изножья другой извилистой кровати-переулка, был особняк Горького. Была Москва с улицами, поросшими трехдневной щетиной, и, хотя я нравился Ане, я был в себе неуверен: одно лишь красноречие мое, вернее, тот неожиданный дар слова, веющий легким теплом, на мои руки и на лицо Ани, который я сам в себе едва ощущал, пробуждался неожиданно сквозь мою неуверенность и внутреннюю кособокость и делал из этих минут неповторимый подлинник юности.
Была Пермь с рекой Камой, мутной, встающей на дыбы и похожей на плавящуюся сталь, и еще вся Пермь запомнилась мне как огромный проходной двор, где живут собаки и где проветривают кровати – не то арестантские, не то больничные койки – и среди этого проходного двора, через который дорога в Сибирь – читал я стихи Мандельштама, чью книжку купил там и долго с ней не расставался, чей путь еще можно было проследить по невольным вехам, которые проставили здесь его же стихи, оказавшиеся живыми зарубками и проводниками –
Как на Каме-реке глазу темно, когда…
Я запутался, где я живу.
Старая книга детских рассказов, пахнущая тяжелой пылью нашей кладовки – при перелистывании выдыхает адрес: Новгородская, 28. Детство отряхивается, как собака, выходящая из воды.
Муза! за это время ты тоже изменилась. Раньше, по-моему, тебе нравился холодноватый свет кухни, особенно холодный тогда, когда бабушка готовила кисель, иногда на кухне тебе было хорошо часов в пять-шесть, когда никто не появлялся. Я застал потом такие часы на Новгородской после смерти бабушки. Кажется, что ты не меньше меня любила ночные посиделки. Когда приходили редкие ночные гостьи, когда растягивались их томные исповеди, тебе было нечего делать, и ты чертила пальцем каракули и рисунки на запотевшем стекле, прислушивалась к почти потустороннему звону последнего трамвая и исчезала. Ты приходила наутро или, если я все же провожал одну из них ночью – ты перехватывала меня по дороге. А потом это знакомое чувство – совсем ремесленный жест: тебе обвязывают голову звучащей лентой, ЧТОБЫ ВОЛОСЫ В ГЛАЗА НЕ ЛЕЗЛИ. Ты диктовала мне тогда то, на что я был способен. Стихи о смерти, о несуществующей любви, о символических лестницах. Я ведь долго писал такие стихи. Но мы прячем их теперь за подкладку возраста.
Итак, Новгородская. Она была точкой радиуса, от которой расходились лучевые линии всех моих путешествий – эти линии означали пласты, находившие друг на друга, как льдины во время ледохода – и поэтому Новгородской так же принадлежали Москва и Пермь, как и Кишинев с душными прохладными парадными, громадными вишнями прямо над головой, во дворе – везде я как будто был мальчиком с улицы Новгородской, улицы с холодным серым светом на подбородке. Улица эта была длинной, и вполне возможно, что она упиралась в Москву, в Пермь и в любое другое место юношеского следования.
Была все же одна квартира, похожая не на квартиру – скорее, на осколок древнего родового дома. Это и был мой родовой дом. Здесь на невидимых сходнях покоилось много разных жизней моей семьи: студенческая жизнь Лены и отца, давняя жизнь – жизнь домашняя, домовая, приходская дедушки, Сретенск бабушки и наконец самая непонятная жизнь – жизнь бабушки и дедушки, слившаяся в одно, с арестами по краям, прошитая молчанием и медовым словом «Омск».