А в детском саду пахло картоном – так пахли фанерные задние стенки шкафов, куда складывалась – даже если родители помогали – все равно складывалась, как раскладушка и запихивалась одежда и сменная обувь. А потом в притихшей большой комнате разносили кофе и над детскими сонными, чистыми от сна головами всходило желтое ненастоящее солнце, пахнущее овсяной кашей и теплым кофесмолоком, потому что другого напитка в детском саду не бывало. Шкафы и столы еще сладко посапывали и вся комната дрожала в светлом мареве, происходящем от того, что глаза еще слипались.
В принципе им обоим в одну и ту же сторону. Они едут в одном и том же двенадцатом трамвае. Только он вошел на остановку раньше. В принципе им не о чем друг с другом говорить. В принципе – дурацкое выражение «в принципе».
Кто ты? Откуда?
Долина царей, древняя и просторная страсть и как все страсти – иссушающая. Голос, поющий в храме. Этот голос зашивал погоревший собор, врачевал людские язвы и волдыри на руках. Кто я, кто я? Господи, да сам семь раз в неделю задаю себе этот вопрос.
Музыка льется как кровь, и у нее нет имени. Она бессмертна, пока безымянна. В безымянную землю ушел Моцарт – как сквозь землю провалился. Было такое дело. Я вижу монастыри, разбухшие от фресок, как берега от половодья.
В 92-ом я здесь был в последний раз.
Я почему-то вспомнил, как шатался по петербургским парадным – где-то в районе Моховой с уверенной тяжестью в районе сердца – найти и запрятать за пазуху какой-нибудь старый вензель и нашел его тогда на совершенно ничего не подозревающей лестнице. Есть такие лестницы, у которых потрясающе короткая память. Эта была одна из таких. Никак бы не смогла и не захотела вспомнить, что вензель на окошке в полутьме, нагнанной серым лифтом – все-таки был на втором, на том самом этаже. Именно отыскав этот отсутствующий вензель, я успокоился. Стекло, может быть, разбили мальчишки. Но вензелю никогда не будет до этого дела, его призрак – это уже переводная картинка бытия и я смогу додумать его. По той неприкаянно-ровной глади, которая занимает всю середину заново когда-то вставленного стекла, нельзя не отгадать очертания и резкий тихий свист вензеля. Я стоял и мысленно вырезал его. А когда вырезал, успокоился. Я всего лишь увеличил разрыв между какими-то волокнами памяти. И вензель вывалился из них живехонький, как пар валит изо рта. Пока он прилипал к стеклу и сохли последние сяжки, я ушел. Я не оглядывался: я не любитель разглядывать насекомых.
Улицы Питера вели себя как сговорчивые оркестранты, забывшие однако простирнуть и выгладить манишку – зато никто лучше них не мог играть так, как они сейчас – Пятую Шуберта или Сороковую Моцарта, которая, щурясь и поеживаясь, невольно смахивала на Сорок первую.
Я чувствую себя как в театральном гардеробе. Я что-то чудесное сдал в гардероб, а номерок потерял в антракте. А гардеробщик с накладными бровями и ружьем работает обер-церемонимейстером в чужих снах, где перед сновидящими говорит по-немецки именно тогда, когда они ни хрена не понимают по-немецки. А я понимаю самую чуточку и всегда разную чуточку. Поэтому он мне никогда не снится.
Не обращали вы внимания, что есть такой барельеф с балеринами на улице Маяковского, которые всегда повернуты спиной и три четверти года разминаются в какой-то жутко тесной и душной бальной зале, а когда повалит снег, который залепляет им спины и из головы делает огромные клубни – вот именно тогда они и начинают танцевать? Мимо них я каждое утро ходил в школу. Мы, правда, не здоровались. Когда я шел домой, они явно отлынивали от своих танцев и па. Их спины изгибались уже ленивой и теплой дугой.
(Обидно самому себе быть редактором: там действительно, есть круглая ротонда, полная в будни маленькими балеринами – это все наш культурный багаж-Эрмитаж, картины Дега, все эти крохотные кариатиды-хризалиды, но постмодернизм по боку – там барельеф геройского свойства: голые люди, укрощающие голых коней, просто ходишь каждый день и словосочетание «Театр балета им. …» выдает вот этот вроде бы уже навсегда существующий барельеф как зрительную визитку).
Люди так любят обертывать звуки во что-нибудь. В чувства или в слова. Обертка протирается посредине или просто мнется, а сквозь нее, как сквозь зеленый треснувший фантик, проглядывает голое плечо или щека звука.
Так кто ты?
Быть может, в Питер и стоит возвращаться только из-за того, что кто-то в большой дедушкиной комнате десять лет назад не выключил электричество…
Остаются капли. Они сползают одна за другой как слезы. В каждой из них судьба. В одной капле – Лиза, подбрасывающая шкварки на сковородке – А что я, святая? В другой – круглощекая Алена, из круглого шарика-глобуса скакнувшая наконец замуж и стремительно повзрослевшая и разомлевшая. Чертов весь в одеянии сна, как в шубе: у нас на канале весь день убивают. Так что приходи.
У подфонарной теми глаз подбит.
Конечно, я мог бы сравнить накрапыванье дождя во двор-колодец с мокрой веревкой, разматывающейся в сырую тьму обыкновенного колодца, но зачем?