Три дня продолжалось это собрание — 28, 29, 30 октября, великое собрание, историческое собрание, которое осуществило мечты и Купалы, и Коласа, и Бронислава Тарашкевича со всей его 100-тысячной Крестьянско-работнической белорусской громадой, Сергея Притыцкого, Веры Хоружей, Владимира Царука и других замечательных сыновей и дочерей Западной Белоруссии, и мечты лучших ее певцов — Максима Танка, Валентина Тавлад, Пилина Пестрака, Михася Машары, Анатоля Иверса, Миколы Васима, Нины Тарас, Галыпна Левчика, Михася Василька, Алеся Соллогуба.
«Мне никогда еще не приходилось видеть такой съезд, такое народное собрание, где бы с такой силой изливалась душа народа, его горькая кривда… И какой это прекрасный народ!..» — писал о собрании Якуб Колас, одновременно признаваясь в том, о чем у него только в этом единственном письме, а у Купалы вообще ни в одном письме не прочтешь. Колас, радуясь за свой народ, добавлял: «Меня также глубоко взволновало и то обстоятельство, что белорусский народ не забыл и о своих песнярах, обо мне и Купале, и выразил нам во всеуслышание свою признательность».
Они, Купала и Колас, на собрании везде и всюду рядом. То, что говорил, писал о собрании Колас, то самое было и в сердце Купалы, захватывало, впечатляло, волновало и его. И оба они понимали, чувствовали, что они — при большой эпической теме народной героики, народной борьбы и муки, мечты и надежды, веры и убежденности. Их взгляд в лица до сих пор незнакомых им людей был пристальным и любовным. Их глаза жадно вбирали в себя как уже допотопное чудо пейзажи с незапаханными межами, узкими полосками, с подслеповатыми, под серой соломой хатами и подпертыми кольями овинчиками и хлевушками. Своим колоритом, неповторимостью улиц и проулков, подвальчиков и лавок поражали западнобелорусские местечки, костелами в стиле барокко, крикливыми витринами — большие города; поражали социальные контрасты — осаднические хутора колонистов, богатые особняки старост, воевод, урядников-чиновников и домики-клетушки рабочих ремесленнических окраин, бедность частых — одна за другой у дорог — деревенек.
Купала, должно быть, больше, чем Колас, воспринимал впечатления на слух. Он все просил, чтоб ему рассказывали про концлагерь в Березе-Картузской, про Громаду, про стачки-забастовки лесорубов, про издевательства дефензивы[45] и осадников-колонистов, про расстрелы демонстрантов в Косове, про наказание провокаторов в Вильно, Слониме, Белостоке. Купала чувствовал себя в долгу перед этим народом, собравшимся на свой исторический Сход. Было красно от знамен и лозунгов, и сердце даже заходилось от радостных перебоев, душа полнилась гордостью от горячих слов ораторов, от того, что происходило и утверждалось здесь, на собрании.
Купала, как только переехал в первый раз бывшую границу, сразу же понял, что он не знает этой жизни своего народа, его склада, духа, бытового антуража, особенностей. Проблемы социального, национального освобождения оставались здесь, по сути, теми же, что и в дореволюционной Белоруссии, но формы проявления подобных же социально-политических процессов были уже иными. Познать их до последней мелочи! Познать, ибо, пе зная их, какой эпос можно создать — эпос вот этой народной жизни, которая только эхом радиоволн отражалась в его минском доме под тополем? Купала, Колас знали: и жизнь западных белорусов должна быть отражена на страницах художественной летописи народа.