Купала стал собирать вещи, одеваться. «Где мой конь?» — повесил на левую руку свою клюку-тросточку с монограммами. В окнах вагона полно света, солнце над Москвой уже разгорелось, но все равно приятно слушать, что «утро красит нежным светом…». Утро действительно, как весна-красна, красило новый приезд Поэта в столицу, — приезд Поэта, отмеченного Премией. Это пел не только репродуктор, это пела и сама душа Купалы вместе с ним — звонко и многоголосо: «Кипучая, могучая, никем не победимая…»
Москву Купала любил. Впервые приехал он сюда еще осенью 1915 года. Настроение было неважное, ведь он, как сам писал тогда Б. И. Эпимах-Шипилло, не знал, какое лихо его ждало здесь завтра. И поэтому Москва ему тогда «не совсем» понравилась, «какая-то, — писал он Шипилло, — запутанная и не совсем ясная. Петроград более емко заполняет мысль своим величием и размахом». Но писал поэт о Москве тех же 1915–1916 годов из Минска И. А. Белоусову в 1919 году и вспоминал ее уже совсем по-иному: «Москва мне в то время очень понравилась, даже ничего не имел бы против тогда поселиться в ней на постоянное житье…» Ничего не имел бы против, ведь женился, женила его Москва.
А в тридцатые годы он так зачастил в Москву, что уже в 1939–1940 годах Колас называл Купалу не иначе как только «наш москвич Янка». Но когда бы ни подъезжал «наш москвич Янка» к Москве, он всегда волновался. А сейчас еще никак не мог забыть нежданного попутчика-юношу, растревожившего вопросами. «Молодой — горячая голова! Но разве не он сам, Купала, говорил когда-то о горячих головах Алеся Бурбиса, Самойло? Разве сам он не был когда-то горячей головой?.. Не все, конечно, понял, осмыслил этот юноша, — думал Купала, — молодое вино бурлит, бушует». Но не случайно называет Купала новую советскую молодежь Вернигорой. Он верит в светлое будущее этих низкорослых, кряжистых парней, верит, что они сумеют соединить Прошлое с Будущим…
На перроне Киевского вокзала Купалу ждали розы: в руках Нелли Елисеевой, и у Городецких — у Нимфы Алексеевны и Рогнеды Сергеевны, и у Костки Буйлянки. Купала, обнимая с охапкой роз всех своих московских друзей, пожалел, почему не написал, чтоб приехала на эти дни в Москву Владка.
Много лет прошло после августа 1915 года. Но Вильно, в котором Купала гостил 16–19 мая 1941 года, оставался в памяти, будто с тех пор и не минуло тридцать пять лет. Ехали в Вильнюс на правительственных машинах. Возглавлял делегацию секретарь ЦК КПБ по пропаганде Тимофей Сазонович Горбунов, входили в ее состав, кроме Купалы, Якуб Колас и Михаил Ларченко — тогда молодой критик и сотрудник Института литературы и искусства АН БССР. На полдороге остановились, как сказал Купала, попастись. Но не майский аромат свежих трав, не переливчатые трели соловьев над их привалом хмелили головы, радовали Купалу и Коласа, а приближение к Вильно. Они засыпали воспоминаниями своих благодарных слушателей — почтенного Тимофея Сазоновича и молоденького, кучерявого, как Михась Чарот, Михасина. Радости своей они не скрывали, и самый молодой из делегации — Михась Ларченко вскоре мог убедиться, что такое есть Вильно, чем было оно для Купалы и Коласа и сколько друзей они здесь, оказывается, имеют.
Целая толпа ждала белорусских писателей возле лучшей тогда виленской гостиницы «Бристоль». Впереди всех — Людас Гира. Объятия. Взволнованные первые слова встречи, несколько сосредоточенные, продуманные; с непрошеной слезинкой, скопившейся в уголке глаза, — после — в ресторане «Бристоль», в гостиничном номере Купалы после полуночи.
Рассказывает Людас Гира. Владимира Ивановича Самойло в Вильнюсе нет. Купале показывают окно его квартиры в «скворечне под крышей», как называл свое жилье на углу улиц Татарской и Людвисарской сам Владимир Иванович. «Отошел от движения, — подтверждает Людас Гира слух, дошедший до Купалы еще в Минске. — Правда, — добавляет Людас, — потом опять наладил связь с ТБШ — Товариществом Белорусской Школы, но против революции стал выступать категорически — по-толстовски: не смена внешних социальных обстоятельств изменит человека, а его внутреннее духовное перерождение. Революция ему стала видеться только в образах ампирной мебели, которую блоковские двенадцать жгут на площадях или в «буржуйках», и в образах разбитых сервизных тарелочек с розами на донышке — цветок алый, веточка зеленая…» «У кого это я их видел?» — вспоминал Купала.
— А кто стал его мадонной?.. — спросил.
— Шляхтянка. Приходила сперва только стирать, кое-что готовила в «скворечне под крышей». Потом родила сына. Сын говорил только по-польски. Только по-польски в последние годы говорил и малоизвестный польский журналист, проживающий в «скворечне под крышей»…
— Пеледа, Мария, где она?
— В Каунасе. С ней там и Стасюте — наша крестница, — отвечает Людас.
«Post scriptum Вильно — в Каунасе», — молча делает одно из своих жизненных заключений недавно еще такой возбужденный, а сейчас, за полночь, в номере гостиницы «Бристоль», такой притихший, грустный Купала.
— А что Лапкевич?