Как часто ласковая МузаМне услаждала путь немой…В глуши Молдавии печальнойОна смиренные шатрыПлемен бродящих посещала,И между ими одичала,И позабыла речь боговДля скудных, странных языков,Для песен степи ей любезной…Вдруг изменилось все кругом:И вот она в саду моемЯвилась барышней уездной,С печальной думою в очах,С французской книжкою в руках (VI, 166).

И если, Татьяна, словно Беатриче, вдруг предстает Музой поэта, то Евгений – «спутником странным» (VI, 189), у которого Вергилием стал сам автор:

И здесь героя моегоВ минуту злую для него,Читатель, мы теперь оставимНадолго, навсегда.За ним довольноМы путем однимБродили по свету… (VI, 189).

К ассоциациям с Вергилием сразу же подключаются и работают на них, несмотря на очевидную лирическую иронию, авторские определения Онегина: «Мой бестолковый ученик» (VI, 184), «Мой беспонятный ученик» (VI, 633), которые прямо соотносятся со взаимоотношениями Данте и его учителя, вожатого по кругам Ада и Чистилища.

Таким образом, в пушкинском романе существует значительный ряд сюжетных и внесюжетных ситуаций, апеллирующих к «Божественной комедии». Их ролевые дуэты: Онегин и Татьяна – Паоло и Франческа; Пушкин и Татьяна – Данте и Франческа; Пушкин и Татьяна – Данте и Беатриче; Пушкин и Онегин – Вергилий и Данте. Чужая идея всякий раз начинала у Пушкина совершенно новую жизнь, обусловленную его собственной художественной системой.

Еще одна параллель, касающаяся романа и «Комедии», связана с мотивом славы. «Никому поэтическое самолюбие, – писал один из современников Пушкина, – не доставляло такой чистейшей радости, как Данте, когда он при входе в Чистилище услышал звуки своей канцоны»[294]. В дантовской поэме жажда признания и известности соотносится с высоким самосознанием гения, полнотой развития личности и представлением о славе как высшем жизненном благе:

Кто без нее готов быть взят кончиной,Такой же в мире оставляет след,Как в ветре дым и пена над пучиной (Ад, XXIII, 4–6)

Вариация этой темы звучит в семнадцатой песне «Рая»:

Я многое узнал, чего вкуситьНе все меня услышав, будут рады;А если с правдой побоюсь дружить,То средь людей, которые бы звалиНаш век старинным, вряд ли буду жить

(Рай, XVII, 116–120).

Эти и особенно предыдущие стихи словно отзываются в пушкинских признаниях; они, конечно, иные, на них печать иной культуры и иного жанра, наконец, иной, столь же неповторимой творческой индивидуальности, – и все же «отдаленные надежды» русского поэта как будто хранят память о дантовских стихах:

Без неприметного следаМне было б грустно мир оставить.Живу, пишу не для похвал;Но я бы, кажется, желалПечальный жребий свой прославить,Чтоб обо мне, как верный друг,Напомнил хоть единый звук (VI, 49).

У Пушкина, как у Данте, желание славы неотделимо от гордой веры в свое призвание, непоколебимое самостояние личности: «Ты сам свой высший суд» (III–1, 223). Завет Брунето Латини: «Звезде своей доверься… // И в пристань славы вступит твой челнок» (Ад, XV, 55–56), – отвечал духу и позиции обоих поэтов. Один из них писал:

Толпа глухая,Крылатой новизны любовница слепая,Надменных баловней меняет каждый день.И катятся стуча с ступени на ступеньКумиры их, вчера увенчанные ею.

Это звучит как эхо дантовских строк:

Мирской волны многоголосый звон —Как вихрь, то слева мчащийся, то справа;Меняя путь, меняет имя он (Чист., XI, 101–102).

Когда-то А. А. Бестужев заметил: чужое «порождает в душе истинного поэта неведомые дотоле понятия. Так, по словам астрономов, из обломков сшибающихся комет образуются иные, прекраснейшие миры»[295]. Это замечание уместно вспомнить и при чтении черновика одного неоконченного пушкинского стихотворения:

Перейти на страницу:
Нет соединения с сервером, попробуйте зайти чуть позже