В начале аз есмь черное слово на ослепительно белом, аз есмь смысл, марающий неизъяснимое. Вся моя личность – этот квадратный сгиб, этот угол, в котором меня с тремя братьями сложили из сингулярности. У каждого из нас свои девяносто шагов, золотых градусов нашего сознания, нашего царства. У каждого из нас своя вершина фигуры, своя луза. У каждого из нас своя стихия для трудов и свое направление ветра. Се наши гвозди, се наши молоты – пожар, потоп, ураган и лавина. Мы сильная рука в ядерной вспышке, слабая рука в распаде изотопа. Мы рука, что разражается молниями, и рука, что мечет на землю и яблоко, и суицид. Четыре мастера-зодчих, мы несем жезлы и мы несем меры. Мы гвоздодеры творения. Мы улыбаемся в гуле и гармонии прежде начала мира.

Здесь аз есмь солдат при Падении, мой посох скользкий от ихора павших, которых мы загоняем в нижнюю геометрию, в ады материи и чувства, в пыточные катакомбы интеллекта, в омуты желчи и тоски. Мы любим их, и мы рыдаем, когда гоним их и попираем их из математической нужды. Тридцатисекундный дух, могучий дух, ползет ко мне по насадившему его древку кия, кашляя кровью логарифмов. В красном его оке надругательство, в зеленом – убийство. Алгебра изливается из пробитой груди, и он поносит меня: «Брат! Мой товарищ зодчий! Зачем вы так поступаете с нами, когда мы лишь ваши неразвернувшиеся листья? Самую суть свою втаптываете вы во тьму, в грязь земную!» Истину речет он. Я поднимаю босу ногу и упираюсь в него, спихиваю кровавую массу со скользкого копья, сбрасываю с голубого наконечника в пропасть звезд, календарей и денег, в форму, страсть и раскаяние. Вкруг меня на сем небосводе резни, в сем побоище облаков вечно бушуют мучительные войны, и изувеченные джинны как саранча проливаются на иссушенные поля, где мы посеяли вселенную.

Теперь на просторном плато знаков и символов, где быть воздвигнуту Ерусалиму, где быть воздвигнуту Голгонуце, Душе и прочим высшим градам, аз есмь склонён в беседе с легендарным Соломоном. Речь моя бьется о его кожаную щеку. От наших пылающих очертаний слоятся хлопья мифологии, и я дарую ему кольцо – святой тор, дабы обратить оным все камни преткновения, всех диаволов на возведение храма его. От этого быть лишь вреду: Ерусалим, Душа, здесь сам очаг Войны, – ибо в камнях их, в архитектуре их кишат кишмя демоны. Аз есмь лишь зодчий. Что с меня, когда руины и разрушения предписаны в чертеже?

А на Голгофе теперь я касаюсь отягощенного от испарины рукава Петра, что звался Эгбертом, велю ему понести каменный крест, торчащий из сухой земли у ног его; установить в центре земли его. Я делаю шаг. Мы на Подковной улице, и он на год старше, умирает средь чудес; умирает средь голубей и дождя. Все линии точны. Место отмечено. Руд в стене.

А в Теннесси хватаю я за руку богача,

Черчу за свитком треугольник для его клейма.

На платформе в соборе кричит и рыдает Эрнест Верналл. Огонь горит в его власах и оставляет белый пепл, когда он испытывает удар взорвавшегося знания. Внемлет моим устам, что двигаются на фреске. Он повергается ниц средь банок и склянок, и я помню случай, когда аз есмь он, помню, как страшно видеть мои гигантские вежды, смыкающиеся на древнем слое краски; как уморительно я объясняю форму времени и свожу с ума дымоходами. Раскат грома под куполом – мои юбки звука и электричества. Я есмь зодчий, и я вбиваю в него слова и цифры, чтобы дети его считали другой арифметикой и танцевали под иную музыку. А теперь Эрнест в Бедламе. Я сижу подле его больничной койки с покрывалами, помеченными высохшим дерьмом бреда, и я жду, когда он начнет говорить, а не только смотреть на меня и плакать.

Очи мои вырезал Р. Л. Болтон из Челтенхэма. Над Гилдхоллской дорогой, Георгианским рядом и Ангельским переулком взираю я на юг, не мигая. Щит в шуйце моей, трильярдный кий в деснице моей. Подле стоит старший сын Эрнеста Верналла, закинув одну руку на крылатые лопатки в смущающем панибратстве, разглагольствуя пред толпой зевак под нами. Даже когда я обращаю к нему гранитную главу и шепчу, он лишь смеется и словно бы не страшится – так оторван от человечества, так далек от привычек улицы. Его трагедии мнятся ему лишь театром: поставленными сценами из любимой мелодрамы, что все так же выжимает слезу с каждым новым просмотром, хотя опыт эстетический, а слезы – не более чем от искреннего наслаждения спектаклем. В моем окаменелом взоре разыгрываются его последние сцены меж зеркалами: финальная линия хора брыкающихся, содрогающихся стариков с лепестками в бородах. Ах, безумный Джон Верналл, яростный Снежок; когда аз есмь ты, мне почти что страшно.

Аз есмь во всех своих образах. Я смотрю на вас чрез миллиард рождественских открыток.

Перейти на страницу:

Поиск

Книга жанров

Все книги серии Иерусалим

Похожие книги