В моем оке кружится все. Если я лишь моргну, все бытие распадется на алфавит частиц, а следовательно – лишь чисел, в бесконечное море значений, кружащих в сиятельной симметрии вокруг своей оси, что зиждется между цифрами четыре и пять. Умноженные и при сложении результата умножения они в совершенстве отражают друг друга – как три и шесть, девять и нуль, десять и минус один, шестнадцать и минус семь и далее что в положительной, что в отрицательной бесконечности. А в центре нумерологического урагана стою я. Его око – мое. Я меж четверкой и пятеркой, где есмь стержень вселенной. Я медленно вращаюсь между милосердием и беспощадностью, между синим смещением и красным. Я вдыхаю – и звезды кувыркаются ко мне, опрокидываясь в один-единственный раскаленный добела кварк, в отрицательные числа. Я выдыхаю – аэрозолем черной, экзотичной материи, галактиками и магнетарами: положительные результаты срываются с губ моих в холодные и темные концы времени.

Слишком часто я зол и ближе к пятерке – с перстами, сжатыми в кулак, – чем к четверке с перстами, сжатыми в рукопожатии, вытянутыми в привете или ласке. Слишком часто я склоняюсь к беспощадности, к красному, а не к бирюзе прощения. Вот почему наконечники наших киёв синие: в назидание о сострадании и его слабой силе, потому даже когда мы бьем шары в предназначенные им лузы, мы награждаем небесными поцелуями вечной благости и милосердия – поцелуями бильярдного мела.

* * *

Я вижу Марлу Роберту Стайлс, в четыре года, раскладывающую цветки маргариток на миниатюрных розовых пластмассовых тарелочках для чаепития, куда она пригласит мишку и маму – мягкие игрушки, которые любит больше всего на свете. Она наливает холодную заварку из фруктовых пастилок с водой из-под крана в крошечные кружечки и принимает хуи в две дырки в постели со своим сутенером Китом и его приятелем Дэйвом тринадцать лет спустя. Марла спрашивает маму, не желает ли та на десерт сушеный изюм, и сплевывает сперму; выговаривает стеклянно безучастному мишке за то, что тот выпал со стульчика, и всасывает дым кристаллов. Изюм она называет «зюм», и ее бьет в лицо и насилует на заднем сиденье своего «Форда Эскорт» розовощекий отец двоих детей, и я люблю ее.

Я вижу Фредди Аллена, ворующего пинты молока и умирающего под привокзальной аркой. Я вижу его молодым, поджидающим в садах Катерины докторскую дочку по дороге на работу, на которую планирует напасть. Я бегу с ним, рыдаю с ним, когда он срывается с места в ужасе от самого себя, от несделанного дела. Я вижу, как он спит в бурьяне, я вижу серую тоску его загробной жизни – все, что Фредди заслуживает, если спросить его самого. Его вина теперь обратилась в гнев, резонирует в его днях, так что у него нет надежды на освобождение. Ломти хлеба и бутылки ушли, как и пороги, на которых они стояли. Ничего исправить нельзя.

Я вижу Эгберта, которого зовут Петром, праздно шаркающего сандалией по песку Голгофы, обнажая выдающийся угол серого камня, слишком очевидно вытесанного, чтобы быть природным, – с правильными углами. Час он царапает и скребет, пока наконец не извлекает древний руд, не возносит в обеих руках к солнцу, чтобы разглядеть. Почва просыпается на его потное чело, его скользкую щеку, падает в его саргассову бороду. Он пробует землю распятия на вкус и накидывает холодную тень креста на лицо. Его слабое сердце издает ритмичный кузнечный лязг: БДАНК! БДАНК! БДАНК! Сам того не зная, он покачивается на кромке смертности. Там, на грани, он видит меня, и вокруг него меняется смысл вселенной. Во Франции за свою обильную потливость он известен как «le canal», что переводится как «канал».

Я вижу Овсеня Чаплина в споре с Бойси Бристолем перед Дворцом Варьете на углу Золотой улицы в первые годы двадцатого века. «Но если они миллионеры, то зачем одеваются в бродяжек?» Я вижу, как он возвращается в родной Ламбет после Первой мировой войны – уже знаменитой кинозвездой из самой Америки. Кокни – бывшие соседи, что лишились сыновей или братьев в боях, пока он хлопал ресницами перед камерой, – швыряют ему в лицо пинты пива. Спасенный ассистентами и отертый полотенцами в ближайшем общественном туалете, он чувствует в промокшем пиджаке, сырых штанах запах своего прошлого, запах своего отца.

Я вижу Генри Джорджа, который молится в сараях, когда перестает верить церкви. В балках воркуют голуби, а в бреши в черепице, в соломе проливаются мерцающие снопы света. На плече его вспыхивает клеймо моего изобретения – его постыдная тайна, его святая огненная слава: бледно-фиолетовые линии на лиловой коже, весы и дорога. Дорога исхода из Теннесси в Канзас, дорога пастухов из Уэльса на Овечью улицу, где его выносит в Боро на блеющей белой волне, – все тропы есмь одна. Веревки линчевателей из времен юности теперь обмотали шины, что несут его вперед, и черные покровители и мученики Нортгемптона следуют за ним.

Перейти на страницу:

Поиск

Книга жанров

Все книги серии Иерусалим

Похожие книги