— Вот так, и в тепло, в тепло. — Анисим перекинул руку офицера, поднялся сам и поднял его, и пошёл к длинной широкой избе умёта, упиравшейся одним торцом на сарай, а вторым на конюшню.
Внутри за крайним столом сидели пьяные солдаты, и один из них, тот, что помоложе, пел сквозь слёзы песню, а второй, с полосами свежих шрамов поперёк лица, только плакал, оперши голову о кулак.
Солдат даже не пел, а кричал песню, широко разевая рот с жёлтыми неровными зубами. По щекам, по усам его текли слёзы, он всхлипывал, но продолжал петь, будто и не поёт, а поднимается в атаку.
Так повторялось уж многократно, и изо дня в день. Кончив петь, солдат обращался к своему товарищу и говорил:
— А Федька, Федьку-то убили. А он знал наперёд и меня звал, а я не пошёл. Не пошёл я, понимаешь?!
Второй солдат только молчал в ответ и обнимал своего друга за плечи.
Анисим в их разговоры не мешался и только однажды холодным утром случайно услыхал слова этого второго, меченого поперек лица солдата, когда тот вышел на двор:
— Осиротели, все как есть осиротели без друзей-товарищей. Ну да, слава Богу, за Олежку душа не болит.
Офицер же напивался один. Как прибыли, так он приказал для бабы поставить отдельную кровать и ширму. Анисим уж думал, для того самого дела, но вышло иначе — в первый же день начальник напился пьяным и сам там уснул, а баба спала на полу, на сене, рядом с солдатами, и никто ничего с ней не делал.
С того дня офицер выбирался из-за ширмы только до ветру или как теперь — в бега. Всё он спешил кого-то спасать, позабывши, случалось, и портки надеть. Он тоже часто плакал и по временам бил себя по щекам, но платил исправно, и за то Анисим был готов простить ему всё, а будет нужда, так и носить его пьяного хошь от самой Свиренки.
Одна только баба вела себя как надобно — помогала Анисимовой жене стряпать, убирать и молчалива была на удивление — назвалась только Прасковьей, мещанкой из Боброцска — и всё, слова из неё не вытянешь. Говорила только с офицером и то лишь тогда, когда тот напьётся допьяна.
— Отчего не проходит сердце? — спрашивал он, бывало.
— От душевной боли, — отвечала та, — по слуге своему кручинишься. Да и я, я ведь тоже Тишеньку отдала, не вмешалась, не пошла против бабки, иначе не было бы ей вовек исхода.
Тут она утирала слезу и шла молиться. Молилась усердно — станет на колени в красном углу и до заката молится, грехи бабки своей отмаливает. А та по всему выходила великой грешницей, клятвопреступницей и вообще — чёртом в юбке.
Так и жили — постояльцы пьют, Анисим приглядывает. Благодать.
Покойная жизнь умёта закончилась в одночасье. Со стороны Москвы наехал конный отряд с офицером, и не просто так, а прямиком за золотыми его постояльцами. Всех взяли, погрузили в их же кибитку и были таковы, даже от обеда отказались.
— Э-эх, — вздохнул Анисим вслед кавалькаде, затем взял из дому бутыль и побрёл в Свиренку, с попом поговорить.