Кто-то поднимался по лестнице на второй этаж. Я узнал шаги. Они стали тяжелее, чем прежде, но характерное посапывание при ходьбе не могло обмануть меня. И потом эта мамина манера втягивать воздух. Она всегда сопровождалась задумчивым, по-детски наивным выражением лица, какое бывает у опоздавшего к ужину сорванца. Разгоряченный, весь в снегу и сосульках, он дышит еще в ритме бега, тяжело всхлипывая, а лицо с опущенными ресницами выражает покорность в расчете на родительскую снисходительность.
— Что ты здесь делаешь? — спрашивает мама, входя.
Она растерянно оглядывает комнату, уже забыв, кажется, чем только что интересовалась.
— Почему бы тебе не показать свои работы в Москве?
Мама опускается на диван рядом.
— Я не настолько серьезно работаю, чтобы выставляться, сынок.
— Ты скромничаешь. Прекрасные работы.
Ее взгляд наконец останавливается на мне. Я читаю в нем насмешку.
— Некоторые вещи трудно понять даже моему ученому сыну.
— Ты великий художник, ма.
— Нет, сынок, всего только женщина. Это, пожалуй, единственное мое призвание. Мне никогда не хотелось быть ни великой, ни знаменитой. В жизни я превыше всего ценила любовь, увлекалась, хотя, кроме Березкина и Голубкова, у меня никого не было. Но когда с твоим отцом я перестала чувствовать себя женщиной, я ушла от него. Может быть, я совершила ошибку? Но мне и сейчас кажется, что из нашего брака ничего бы стоящего не получилось.
Я подумал о рае, о змее-искусителе и спросил:
— Скажи, почему твоя Ева смеется?
Впрочем, я знал, что маме легче нарисовать, чем объяснить, найти выразительную линию, нежели слово. Мама пожала плечами.
— Бедный Адам, — сказал я. — Честное слово, на твоем месте я бы отдал ему пальму первенства.
— У Адама куда более безответственная роль! — в сердцах воскликнула мама, и мне стало ясно, что она имела в виду.
В маминых глазах засветился холодный огонек отчуждения. Я вспомнил наши старые раздоры, пожалел о сказанном и приготовился к обороне. Отступать некуда. Я сделал неосторожный шаг в нежелательном направлении, который заметили, и оставалось ждать ответных действий. Слишком хорошо знал я маму, чтобы рассчитывать на снисхождение. В самом деле, ее лицо стало напряженным и болезненно-чувствительным, словно она сдирала присохшую к ране повязку.
— Разве не так? И ты… После того как женился, тебе и дела до меня не было. Вы были заняты только собой: и ты и Екатерина.
Я старался действовать как можно осторожнее, но злой огонь продолжал бушевать, не унимаясь.
— Все просто, когда тебя не касается. Я не видела ни капли сочувствия. Одни только общие соображения. Послушала бы я, как рассуждала твоя жена, если бы ты ее бросил.
В самом деле, как бы она рассуждала? Я хотел знать: разве это необходимо — непременно расставаться врагами, как рассталась мама и с отцом, и с Голубковым? Помню, что говорилось тогда об отце и как, по ее словам, он вел себя на суде, а потом и о Голубкове, но мне не хотелось соглашаться на это очередное сражение, отрепетированное и сыгранное во всех вариантах в дни моих предыдущих приездов в Лукино.
— Ты говоришь сейчас так, — сказал я маме, — будто никогда не любила его.
Но я ведь свидетель того, как после войны Голубков пришел в наш дом в коричневой кожаной куртке с орденом Красной Звезды на груди и принес с собой праздник.
— Ты был маленький, ничего не понимал. Он умел заморочить голову.
(Как бы там ни было, пятнадцать лет прожили вместе.)
— Другой сын давно бы набил физиономию этому подлецу, а ты его защищаешь.
Я понимал, что грядущее сражение не приведет к победе, только до смерти вымотает обе стороны, состоящие из солдат одной дивизии, по недоразумению оказавшихся на враждебных позициях, и все еще пытался предотвратить столкновение.
— Ты достаточно взрослый для этого, — раздраженно сказала мама.
— Дело не в возрасте.
— Ах, оставь. Ты не мужчина, а тряпка, — сказала она, — и мне хорошо известно, кто тебя сделал таким.
— Вот как! Конечно, я беспринципен уже потому, что не иду драться с «этим негодяем». Или в твоем понимании быть принципиальным — значит во всем потакать тебе?
Правда, на этот раз мама не сказала «негодяй Голубков», но и «подлец» было неточно, ибо определение не включало некоторых существенных деталей, например, фронтового ордена Красной Звезды и два подаренных мне Голубковым детгизовских тома Гайдара в светлых переплетах. Как автор рассказа, некогда одобренного лукинским писателем, я чувствовал всю случайность маминого определения, лишенного точности образа. «Просто, — подумал я, — Голубкова задел обвал, и что-то, видимо, сместилось в его голове. И маму задело. И поди разберись как это теперь назвать».
Потом наш разговор незаметно перекинулся на Марину, которая появилась на свет как случайный результат, запоздалое следствие некогда угасшей любви. Не только следствие, но и живой упрек. Месть, которая не удалась. (Должно быть, потому он и не пожелал дать Марине своей фамилии, чтобы месть не удалась маме, чтобы одержать победу.) Или она надеялась этим вернуть его?