– Твое перо словно само собой находит верную линию. Как правдиво и весело изображаешь ты все, за что берешься! Рисуя многолюдные сцены, ты так выстраиваешь композицию, что напряжение, живущее в тексте и сквозящее во взглядах людей на рисунке, превращается словно бы в нескончаемый легкий шепот. Я снова и снова возвращаюсь к твоим работам, чтобы услышать этот шепот, и каждый раз замечаю новый смысл – и, если можно так выразиться, пытаюсь перечитать рисунок, словно текст. Один слой смысла прячется за другим, и получается глубина, подобная той, что европейские мастера достигают с помощью перспективы.
– Гм… Хорошо. Европейских мастеров оставь в покое. Говори дальше.
– Твое перо обладает такой волшебной силой, что всякий, кто смотрит на твой рисунок, верит ему, а не действительности. Поэтому ты можешь как завлечь на путь греха самого искренне верующего человека, так и вернуть на путь Аллаха самого закоренелого безбожника.
– Это так, хотя не уверен, можно ли это считать похвалой. Продолжай.
– Нет ни одного художника, кто лучше тебя знал бы свойства и тайны красок. У тебя всегда самые яркие, самые живые, самые правдивые цвета.
– Хорошо. Что еще?
– Ты и сам знаешь, что со времен Бехзада и Мира Саида Али не было более великого мастера.
– Да, знаю. Но если и ты это знаешь, почему заканчиваешь книгу не со мной, а с этим Кара-эфенди? Он же посредственность.
– Для той работы, которую я ему поручил, дар художника не нужен. А кроме того, он не убийца, как ты.
Он ласково улыбнулся – в ответ на мою улыбку. Мне показалось, что в такой манере, в этаком стиле я и смогу спастись от кошмара. Поэтому я завел речь о бронзовой монгольской чернильнице, которую он держал в руках. Мы говорили не как старший с младшим, а как два любознательных, многое повидавших старика: обсудили, какая она тяжелая, устойчивая, глубокая – длинные, стало быть, были перья у старых мастеров. Потолковали о тайне красных чернил – он взболтнул чернильницу, проверяя, не слишком ли они густые. Если бы монголы в свое время не узнали тайну красной краски у китайцев и не принесли ее в Хорасан, Бухару и Герат, то и мы в Стамбуле делали бы сейчас совсем другие рисунки. Пока шла беседа, время густело, словно краска, но не прекращало своего хода, и я краешком сознания все недоумевал, почему дома по-прежнему никого нет. И еще мне хотелось, чтобы он поставил чернильницу на место.
– Когда книга будет закончена, поймут ли те, кто будет смотреть на мои рисунки, как я одарен? – спросил он тем спокойным голосом, которым всегда говорил со мной, когда мы вместе работали.
– Если будет на то воля Аллаха и однажды наступит счастливый день, когда мы закончим книгу, наш владыка султан возьмет ее в руки и первым делом, конечно, краем глаза взглянет, правильно ли использовано сусальное золото; затем, как всякий султан или падишах, посмотрит не на наши прекрасные рисунки, а на свое собственное изображение и восхитится, а уж если потом он соблаговолит обратить внимание на наши чудесные творения, впитавшие дух Востока и Запада, стоившие нам великих трудов и бессонных ночей, – как хорошо будет! Ты, конечно, знаешь, что, если не случится чуда, он ни за что не спросит, кто делал этот орнамент или заставку, кто нарисовал того всадника, а просто положит книгу в сокровищницу под замок. Но мы, как все, в ком есть искра таланта, работаем в надежде на то, что однажды чудо произойдет.
Мы немного помолчали, словно набираясь терпения.
– Когда же это чудо наконец случится? – спросил он. – Когда нашу работу, наши бесчисленные рисунки, из-за которых мы теряем зрение, оценят по достоинству? Когда нас поймут? Когда я дождусь – мы дождемся – той любви, которой заслуживаем?
– Никогда!
– Что?
– Никогда ты не дождешься того, о чем мечтаешь. А в будущем тебя будут понимать еще меньше, чем сейчас.
– Книги живут многие века! – заявил он с надменным видом, но было заметно, что он совершенно не уверен в себе.