Она сделала большой глоток вина, словно набираясь храбрости.
— Мне было шестнадцать, — начала она медленно. — Отец правил Ярославским княжеством, мать была из рода Волконских. Жили мы… хорошо жили. Отец начал обучать меня мечу, когда мне исполнилось пять. Повторял, что княжна обязана владеть оружием. Мать возмущалась — называла это дикостью для благородной девушки.
Голос дрогнул. Я молча ждал продолжения.
— Павел Шереметьев был министром финансов при отце. Верный человек, или так все думали. Когда начался экономический кризис, отец доверял ему. А тот… тот готовил переворот. Собирал недовольных бояр, обещал им конфискованные земли.
Ярослава отпила ещё вина.
— В ту ночь… Отец сражался. Я помню, как он стоял в тронном зале с мечом и жезлом в руках, окружённый предателями. Приказал мне и матери бежать. Последнее, что я видела — как Шереметьев лично нанёс ему удар в спину.
— Мне жаль, — тихо сказал я.
— Мать умерла через год. От горя. Её род отказался нас принять — не одобряли брак с отцом. Он почти украл её из семьи. Я осталась одна. Шестнадцать лет, княжеский титул, который ничего не значил, и жажда мести.
Она повернулась ко мне, и в серо-голубых глазах плескалась боль.
— Поступила в Стрельцы в Твери. Копила деньги, училась воевать. К двадцати годам собрала команду — отверженных дворян, списанных солдат, всех, кому некуда было идти, кого жизнь выбросил на обочину. Пять лет спустя мы превратились в силу, с которой считаются. И всё это время я живу одной мыслью — вернуться в Ярославль и свести счёты с Шереметьевым.
— И что потом? — спросил я мягко. — Когда месть свершится?
Ярослава растерянно моргнула.
— Я… не знаю. Никогда не думала, что доживу до этого момента.
Её боль отозвалось во мне. Я тоже знал, каково это — жить одной целью, не видя ничего за её пределами.
— Я понимаю, — сказал я. — Когда-то один умный человек сказал мне: «Месть — это костыль. Помогает идти, когда больно, но попробуй на нём всю жизнь скакать — далеко не уйдёшь».
— И ты послушал?
Память услужливо подбросила образ — Хильда в луже крови, её светлые волосы, потемневшие от влаги. Тогда я не слушал ничьих советов, задумав уничтожить того, кто отнял у меня весь мир. Даже много лет спустя после её смерти я просыпался и безотчётно тянулся к пустой половине кровати.
— Нет, — глухо ответил я. — Пришлось самому шишки набить. Зато теперь хожу без костылей. Хромаю иногда, но хожу.
Ярослава смотрела на меня с удивлением, словно видела впервые.
— Ты говоришь как человек, познавший многое.
— Каждый познаёт столько, сколько способен вынести.
Мы замолчали, каждый думая о своём.
Через некоторое время я махнул официанту, и через мгновение с нижнего этажа полилась мелодия — виола и флейта в идеальной гармонии.
— Кажется, я тебе должна танец, — улыбнулась Ярослава, и эта улыбка преобразила её лицо.
— Если ты не против оттоптанных ног, — пошутил я, протягивая руку.
— Рискну.
Она вложила ладонь в мою, и я повёл её на середину балкона. Положил руку на талию, ощущая тепло её тела сквозь тонкую ткань. Мысленно поблагодарил моторную память этого тела — Прохор Платонов, в отличие от меня, умел танцевать.
Мы закружились под звуки музыки. Ярослава двигалась с природной грацией, медно-рыжие волосы отливали золотом в рассеянном мерцании светокамней. Я вёл уверенно, и она доверчиво следовала, позволяя себе расслабиться.
На миг кольнула память — другая женщина в моих объятиях, светловолосая Хильда, смеющаяся над моей неуклюжестью. «Для императора ты танцуешь отвратительно», — говорила она, но глаза светились любовью.
Вина пронзила сердце. Вороны создают пару на всю жизнь — эта мысль преследовала меня годами. Сколько раз я отворачивался от женщин, которые проявляли интерес? Сколько раз находил оправдания собственному одиночеству? Сколько раз я убеждал себя, что это благородно? Что хранить верность памяти — это то, что отличает человека от зверя?
Однако где-то глубоко внутри понимал правду: я просто не готов был отпустить. Отпустить — значит признать, что она действительно ушла. Что больше никогда не услышу её смех, не увижу, как она морщит нос, читая особенно скучный канцелярский отчёт.
Но вдруг, кружась с Ярославой под звёздным небом, я ощутил странное спокойствие. Может, дело было в её собственной боли, которой она поделилась. Может, в том, как она не пыталась быть похожей на Хильду — она была собой, яркой и настоящей. А может, просто пришло время.
Моя жена любила жизнь. Она находила радость в мелочах — в первых весенних цветах, в запахе свежего хлеба, в детском смехе. Она бы первая отвесила мне подзатыльник за то, что я превратил память о ней в могильную плиту, которую таскаю на шее. «Даже камень обрастает мхом», — говорила она, смеясь над моим упрямством.