Когда я вошла в палату, бабушка лежала, приподнятая еще выше на своих подушках, прямая, словно приготовившаяся к сражению.
Я солгала бы, утверждая, что передаю сейчас в точности импровизированную программу того очень длинного вечера. Но начали мы определенно с Лафонтена, самого великого, ибо самого краткого. Недвижная Маргерит освещала все своим безмолвным присутствием. Как в былые времена, она смеялась тонкому остроумию. Мне пришлось разыграть на свой лад все роли великих комедий Мольера — «Мизантропа», «Дон Жуана», «Тартюфа». Но мы отнюдь не пренебрегли и фарсами, настал черед и для «Проделок Скапена». Не раз она разражалась своим безудержным смехом. Я была Жеронтом. Я была Зербинеттой. Я была Скапеном. Была и Пурсоньяком. Мы делали друг другу знаки, что не следует смеяться так громко из уважения к бедным больным, у которых не было Мольера. Иногда она прикрывала глаза, упиваясь текстом, страдая от света лампы, ощущая в себе другой, внутренний свет, который вызывал из самых глубин ее существа давнюю, непреодолимую, редкую улыбку. Откинувшись на белые простыни, она наслаждалась уверенностью, что оставляет наследие своей великой бедности в надежных руках. Иногда я откладывала новую книжку, продолжая читать наизусть и зная, что она повторяет про себя вместе со мной тысячи раз читанные и перечитанные строки, неисчерпаемые, никогда не могущие быть исчерпанными.
Всего один раз она прервала меня, чтобы предложить мне напиться. Я и вправду охрипла. Это был опасный час, когда занимался новый день. Мы обе выпили минеральной воды. И снова сосредоточились. Я продолжала.
Бабушка уже покончила со всеми своими оборонительными усильями, со всеми обязанностями. Позади остались ответственность, долг, повинность. Переодетая юным индийским принцем, она ослабила удила, раскрепостившись от повелений и запретов. Веселье объединяло нас, как сестер, больше, чем сестер: все различия между нами стерлись. Смерть уже вцепилась в одну из нас, слишком тесно прижав к себе, чтобы другая могла ее отбить. Что с того? Одна умолкнет, другая пребудет. Нам обеим не оставалось ничего иного, как посмеяться над этим. Ибо то бремя, что несла на своих плечах первая, было подхвачено другой (и лукавую юную Маргерит, которую я сейчас открывала для себя, это от души забавляло). А разве она ценила что-нибудь, кроме этого драгоценного, тяжкого, радостного бремени, полного жизни, как малое дитя? Неважно, кто несет его, лишь бы нашлось, кому нести. Значит, понесу его я. Это чувство облегчения, которое я смогла ей дать, одна из милостей, одно из счастливых мгновений, дарованных мне жизнью.
То утро, летнее утро, наполненное блеском солнца, бабушка встретила усталой, но спокойной. Она согласилась принять тетю Шарлотту, которая выглядела совершенно неуместной на исходе этой ликующей ночи, когда вошла на цыпочках в палату — робкая, залитая слезами, уткнувшаяся носом в платок. Маргерит, обретя вновь всю свою неумолимость, продиктовала старшей дочери, самой преданной из своих детей, последние инструкции. К ней вернулся ее властный тон: Шарлотта никогда в жизни не должна судить меня, свою племянницу. Что бы там ни случилось, я всегда буду права. Она заранее предупреждала Шарлотту, что той совершенно не к чему доискиваться, почему это так. Голосом, не столь уже твердым, бабушка попросила меня передать моей матери все ее уважение и, добавила она, благодарность.
Я в последний раз поцеловала ее; она, как всегда, пахла одеколоном от носового платочка, с которым никогда не расставалась. И я тоже, как ни странно, люблю сжимать в кулаке платочек, смоченный одеколоном и как бы изолирующий меня от тошнотворности мира. Я вышла вместе с безутешной Шарлоттой, этой горемыкой, которая все еще отворачивала голову, сталкиваясь в Корбее с Эдуаром Греве.