Это потом мне стало известно, что отец искал меня…
Ветром донесло до него, что осенним кочевьем люл
Так я узнал, что я чечен.
Пока отец благодарил мою киргизскую семью, я собрал на прощанье пацанов и прямо на траве делил с ними персики, халву, сахарную дыню вприкуску с лепешкой — все, что приехало в отцовской сумке. Бабаи сидели, понурившись, и редко поднимали глаза. Сколько камней я на них перевел, как не убил никого… А теперь они глотали молча кавказские лакомства и не хотели, чтобы я уезжал, есть же…
Уже следующим утром, всей пятерней ухватившись за отцовский палец, я поднимался по белой крутой лестнице. Я видел собственными глазами, как она подъехала на колесах к чудовищно длинной машине, больше похожей на акулу — с распахнутыми плавниками и высоко поднятым хвостом. Откуда-то громко заговорила женщина-невидимка. С металлическим треском в голосе она повторяла, что началась посадка на ТУ-134 и что-то еще важное, чего нельзя было разобрать из-за нарастающего гула вокруг. Конечно, я не раз видел, как маленький беззвучный червячок оставляет молочно-белый хвост высоко в небе. Взрослые указывали вверх пальцем и говорили, что это самолет, только он далеко. Но никто не предупредил меня, что самолет, который близко, имеет такое громадное туловище, острую морду и к тому же так громко рычит. Я с опаской нырнул в его открытый зев и уткнулся лбом в круглое окошко. Всем телом я задрожал вместе с ожившей машиной.
— У-у-у-у-у-у… — затрепетало мое нутро. Затем что-то оборвалось в животе.
— Не бо-о-о-о-ой-ся… — низко прогудело прямо в оглохшие уши — и я поравнялся с пуховым облаком. Когда я осмелился посмотреть вниз, то увидел огромный синий застывший лоскут с рваными краями. Я еще не знал, что это море. Отец смотрел мне в затылок. Одним глазком заглядывала с облака мать. Я чувствовал себя в безопасности. Я спал. Губы мои улыбались. Так начиналась моя новая жизнь.
Отец всегда говорил мне: веди дневник.
Я ни разу не записал ни строчки. Дурак был.
Она была единственной женщиной, чьими поцелуями я не брезговал, даже если они оставляли на щеках мокрое. Отсюда начиналась моя память. Узбечка с косой под платком, Урусалат Ханая. Я запомнил ее сильные руки и густой раскатистый смех. Я мог убегать, вырываться, даже плакать — Урусалат была большая и всякий раз настигала меня в полтора прыжка пантеры, чтобы, вскинув на руки, прижать к пышной мягкой груди и затискать, замять, заласкать.
— Ты мой вкусный хлеб! — Чмокала она мое лицо, уши, макушку — без разбора, ясно давая понять, что и крошки невкусной у хлеба не бывает. Эта женщина помнила моих родителей. Она не говорила об этом вслух, но как только я замечал ее даже издали, почему-то чувствовал где-то рядом их обоих, мать и отца. Урусалат встречала меня так, будто я был единственным счастьем ее жизни, хотя сама растила четверых сыновей. Они были моими ангелами-заступниками. Они же и научили меня защищать себя камнем, если во время беды никого из них почему-то не окажется рядом, а потом они обязательно разберутся.
Я всегда немного опасался, что в один день запас ее женской щедрости закончится на мне — но радость Урусалат была неиссякаема. Иногда мимоходом она уносила меня в дом, чтобы играючи вымыть в тазу и, накормив чем-нибудь вкусным, отпустить на свободу. Я убегал, как из заточения, вырвавшись из ее крепких любящих рук. Это входило в условия игры. Но всегда возвращался. Я знал, что при любой погоде, при самых неотложных заботах услышу восторженный всплеск:
— Ах, ты мой вкусный хлеб!..
А теперь я смотрел в глаза женщин — и в один голос они говорили: не-не, другой живот тебя таскал, здесь его нет. Слезы набегали на глаза, и я покрепче цеплялся за отцовскую ногу, которая казалась единственной и последней опорой. Кавказские жены были страшно недовольны находкой отца и напрямик советовали ему отказаться от азиатского рта. Старшую из них, язык которой посмел озвучить эту общую волю, он избил ногами — взял грех на душу. Потом собрал меня и увез в Туркменистан.
Впервые отец оказался там лет пятнадцати. Тогда, в 44-м, вместе с родителями он делил участь полумиллиона единокровников, насильно лишенных родины. Отцу крепко запомнилось это время: немецкую фуражку боишься — он тебе конфету сует, а ваню как будешь бояться — свой же он. А ваня гранату в дом бросает — и так заходит.
— Как дела? Два часа у вас. Собирайтесь. Теплушки ждут.