Теперь он глянул и на меня. На миг нечто значительное почудилось мне в его взгляде, будто там, в темноте, вспыхнула фара и осветила… Но что?
— Жаль мне и хлопчика. Если б что случилось…
Этим словечком «хлопчик», произнесенным с ожесточённым ехидством, он успешно завёл свой внутренний движок. Его сразу же выкинуло из кресла, и он накинулся на Брата. Кормление кошачьих человечьим мясом, от двух до трёх. Отсутствие крови после первого удара, надо полагать, просто взбесило его, не меньше, чем продолжающая висеть над ним необходимость утверждать в нас простые истины.
Зрелище было жуткое, как и всякое упорное утверждение истин. Он избивал маленького Брата ногами, обутыми в парусиновые туфли. Наверное, и мне следовало закрыть лицо ладонями, но я этого не сделал, хотя и обдумывал такой вариант: обдумывал, странно сказать, очень хладнокровно. Все удары попадали в цель, в Брата, нo и на нашу с Жанной долю кое-что пришлось, в переносном, разумеется, смысле. Кто-то из нас даже пристанывал… Не Брат, конечно же, скорей всего Жанна, ибо это она вдруг оторвала руки от лица, на котором, оказывается, застыла весёлая гримаса, залитая светом рубинового третьего глаза: багровая кремлёвская звезда над весёлой ёлкой. Все веточки этой ёлки дрожали, позвякивали её игрушки и жутко звенел хрустальный колокольчик. Звоночек прервался захлёбывающимся, икающим смехом, будто Жанна хотела взять своим поставленным колоратурным сопрано верхнее до — и не дотянулась до него, сорвалась. Голова её запрокинулась, на шее взбухли вены. Замкнутое пространство бочки, подобно резонатору, усиливало всю эту музыку: шарканье подошв, свист трущихся друг о друга брючин, безудержный заикающийся смех, смешало её с вонью выхлопных газов и просто бензина, с мурашками, ещё бегущими по моей шее вниз, к лопаткам, и с отчётливой мыслью, что… близка уж и моя очередь. Что весь этот праздник, вся ёлка устроена в конце концов для меня, и что близится моё выступление на эту сцену, вот-вот начнётся номер главный, памятник мой нерукотворный в черкесске с газырями! Как предварительный набросок этого памятника лежала на утрамбованной земле метла с длинной ручкой и стёртыми, изломанными прутьями.
Вязанка стёршегося хвороста…
… собранная в метлу, символ всего собранного в пучок времени, повязанных одним, пятьдесят вторым годом, и употреблённых им душ. Стиснутые в одной вязанке, плечом к плечу, спинами к животам, мы навсегда останемся вместе, нас никакой другой эпохе не разлучить. Об активном употреблении нас свидетельствуют стёршиеся до крови пузыри на наших сердцах. Связка прутьев, играющая и секуще-воспитательную роль, педагогический акт, называемый розгами, сама покрыта незарастающими шрамами уроков. Вязанка хвороста, мы, представленные этой метлой на середине мировой арены, весь этот импровизированный номер, на который никто не удосужился продать хоть один входной билет, а каковы могли быть доходы, особенно, если делить их по маркам! Мысль эта вроде вспыхнувшей фары… в ночной бочке, когда выключен свет, и по стенам вслепую носится нечто, сбивая или не сбивая тарелочки — кто ж определит это во тьме кромешной, носится, предводительствуемое блуждающим лучом мощной фары. Всё просто, можешь — давай, не можешь — проваливай. О, этот великолепный эгоизм бочки! Ну, а если, пусть уже и подвергнув себя опасности, и купив на этот аттракцион билеты, всё же наплевать на расходы и самим махнуть через барьер, пока оно, мчащееся кругами чудище, та жизнь, не махнуло сюда, к нам? Оттуда, из прошлого — к нам сюда, в сегодня, одним прыжком на нас и тяжёлые лапы с наточенными когтями нам на плечи? Вся та жизнь…
… стёршаяся почти бесследно от упорного употребления.
Нет, хватит: второй раз нам такого не выдержать, не выжить.
— Хватит? — спросил мотобой: никакой тебе даже одышки.
— Хватит, — вдруг выпалил я.
Брат поддержал меня, кивком.
— Это тебе урок, — сказал мотобой, не уточняя — кому.