На будущее, добавил я в уме: рисковать не хотелось. Да и бочка ещё продолжала описывать круги, хотя уже и заметно медленней, потому всё, что содержалось в этом уме, было округлённым — без начал и концов. От будущего — к расстроенному пищеварению, и от него снова к будущему, будто ход мыслей тоже вписался в закруглённое пространство бочки и описывал вечные круги, прилегая к её цилиндрическим стенам. Всё было круглым в этих мыслях, как мяч, все имена предметов и их связи: круглая бритая голова Брата, обтянутый сари круглый, как мяч, жаннин живот. Застрявший в извилистом кишечнике мозга круглый мяч самой мысли. Слишком, подчёркнуто круглый живот, упорно думал я, стараясь найти в обтягивающем его сари не только причудливую экстравагантность, но и функциональную необходимость, если уж мне советовали искать только простые подоплёки. Можешь — давай, иначе — проваливай. Я незаметно снова оглядел Жанну с ног до головы, и подозрения мои подтвердились. Освещённая моей неприязнью, фигура предательницы выступила из укрывающего её флёра, теперь резко очерченная, будто нагая, и оказалось, что она явно раздалась, потеряла обычную стройность. И лицо, оно вовсе не загорело, а болезненно пожелтело. Чтобы увидеть это, вовсе не надо было взламывать секретные ящики, всё лежало на поверхности — в буквальном смысле. Функция сари была — скрыть эти перемены, но на деле оно лишь подчёркивало их. Как же я раньше этого не замечал? И ещё вопрос: а кто ещё это заметил?
Сконцентрированная на жаннином животе мысль вызвала у меня новый прилив тошноты, возможно, по ассоциации. Мои шакалы из дворовой шайки несомненно испытывали то же, когда, чаще всего весной, освистывали проходящих женщин с такими же фигурами, такой был у них стойкий ритуал… В отличие от них, меня вдруг вывернуло, прямо на этот чисто выметенный земляной пол. На моём лице, наверняка, появилось то же виноватое выражение, что и у Брата. Жанна глядела на меня с… отвращением, да? Но я ничего не мог поделать, после небольшой паузы меня вывернуло вторично, чем-то зелёным. Мотобой же отнёсся к происшествию профессионально.
— Глотай слюни, — посоветовал он. — С этим можно справиться, у всех так было. Работай над собой, и привыкнешь крутиться. А теперь глотай сопли… и улыбайся.
Я так и поступил. Вполне буднично звякнул жаннин колокольчик, но в эту обманчивую будничность я уже не верил. Все вариации её вокальных упражнений мне теперь не нравились. Чувство, которое они вызывали, при всём их разнообразии, было одно и то же: растущее злорадство. Оно и заставило меня вывернуться в третий раз, почти ничем, желудок уже был пуст. Я упорно глотал слюну, но меня по-прежнему мутило. Теперь от злости. Это уже была настоящая работа, глотать сопли, я осваивал этот приём на века. Все молча наблюдали, как я его репетирую… В этом молчании с нами всеми происходило нечто неотвратимое: всякий мог плюнуть — и уйти, и, я уверен, каждый хотел именно это проделать, но вместо того покорно продолжал глотать вместе со мной свои личные сопли. Никто не сделал и малейшего движения в сторону выхода из бочки, будто был скован с другими невидимой цепью, концы которой находились где-нибудь на смотровой площадке, где стоял некто, придерживающий нас на железном поводке, а рядом ещё человек сорок, вся публика, заплатившая за вход ничтожную плату, а теперь развязно нарушавшая правила поведения, уложив руки на барьер, выпучив глаза… Правила поведения, обязательные и для нас.
Я чувствовал на себе страшную тяжесть взгляда Назария. Конечно, он приписал моё поведение всё той же причине: присущему мне, еретику, упрямству. Но теперь, после преподанных и оказавшихся безуспешными уроков, он воспринимал его как вызов, хамский вызов Давида — Голиафу, всю опасность которого он чуял лучше всякого другого, как подлинно кошачье. Весь порядок в его царстве, в бочке, подвергался опасности, и он, царевич в бочке, рисковал больше всех: потерей царства. На лице его отразилась… опять же работа, но теперь не совсем привычная: мысли. Чем бы такая работа могла кончиться, не знаю. А вот что её прикончило: дребезжанье калитки, единственного лаза извне в окружённое железным занавесом царство.
Нет, я дребезжанья не услыхал, это он его услышал, и мгновенно взял себя в руки. Наружно вся эта работа выразилась в одном движении: тряхнул кистью, словно стряхнул с неё насекомое, и щёлкнул пальцами, нацелив указательный в меня, как ствол пистолета. Всё вместе — словно выстрел. И сразу же, изящно переставляя парусиновые туфли, совсем не так, как на треке — а носками врозь, пошёл открывать калитку. Белые брюки на его ягодицах измялись и потемнели от пота.