В его пейзажах в совершенно особом, почти музыкальном претворении оживало то же ощущение русской жизни, ее поэзии и драмы, которое вдохновляло лучших передвижников.

В несколько наивной, но очень искренней форме передано это, тогдашнее восприятие его картин «рядовым зрителем» в повести Т. Л. Щепкиной-Куперпик «Старшие»:

«Он пишет наше озеро, или соседний монастырь, или проезжую дорогу, — говорится о художнике Яскольском, чьим прототипом, как уже упоминалось, служил Левитан. — Все такие простые вещи. И они такие же, как в жизни, и гораздо лучше…

— Хорошо… Только грустно! — говорю я… Почему грустно — я и сама не знаю; не умею выразить, почему, когда я смотрю на эту дорогу, я думаю о тех усталых-усталых ногах, которые шли по ней безнадежно за подаянием; а глядя на монастырь, вспоминаю, что туда уходят люди, которых горе выгнало из жизни…

…Он отвечает не то что мне, а словно сам себе:

— Русская природа, как бы ни была она красива, может возбуждать только грусть в душе. Грусть даром потраченных сил и не свершенных надежд».

Другая молодая героиня повести вспоминает при этом стихи Тютчева — одного из любимых поэтов Левитана:

Эти бедные селенья,Эта скудная природа —Край родной долготерпенья,Край ты русского народа!Не поймет и не заметитГордый взор иноплеменный,Что сквозит и тайно светитВ наготе твоей смиренной.Удрученный ношей крестной,Всю тебя, земля родная,В рабском виде царь небесныйИсходил, благословляя.

Этот грустно-благословляющий взгляд ощущается во множестве левитановских полотен.

И, пожалуй, одна из причин замешательства, в которое пришел художник при первом же столкновении с волжской ширью, — предчувствие каких-то иных черт русской природы и русской жизни, не укладывающихся в представление о «наготе смиренной».

Любопытно, что в это время и Чехов, посетив родные места, почувствовал, «какое богатство, какие залежи красоты остаются еще нетронутыми и как еще не тесно русскому художнику». Вскоре он написал свою первую большую вещь — повесть «Степь». И на первых же ее страницах запечатлено переживание, необычайно близкое испытанному Левитаном на Волге:

«Трава поникла, жизнь замерла. Загорелые холмы, буро-зеленые, вдали лиловые, со своими покойными, как тень, тонами, равнина с туманной далью и опрокинутое над ними небо… представлялись теперь бесконечными, оцепеневшими от тоски…

Как душно и уныло! Бричка бежит, а Егорушка видит все одно и то же — небо, равнину, холмы…

Летит коршун над самой землей, плавно взмахивая крыльями, и вдруг останавливается в воздухе, точно задумавшись о скуке жизни…»

И лишь потом возникает иное восприятие всего окружающего, когда «во всем, что видишь и слышишь, начинают чудиться торжество красоты, молодость, расцвет сил и страстная жажда жизни, душа дает отклик прекрасной, суровой родине…».

Интересно, заметил ли сам Левитан при чтении повести, что эти перемены настроений родственны его собственным и что в «Степи» прозвучало как бы эхо его тоски из-за неспособности выразить земную красоту:

«И в торжестве красоты, в излишке счастья чувствуешь напряжение и тоску, как будто степь сознает, что она одинока, что богатство ее и вдохновение гибнут даром для мира, никем не воспетые и никому не нужные, и сквозь радостный гул слышишь ее тоскливый, безнадежный призыв: „певца! певца!“»

Было бы неправильно трактовать чеховскую мысль о «нетронутых залежах красоты» лишь, так сказать, в смысле географическом. Разумеется, и обращение Левитана к Крыму и Волге, и более позднее «открытие» Севера Коровиным и Серовым очень обогатили искусство. Однако в эту пору русская художественная мысль, как магнитная стрелка компаса, вообще начала нервно вибрировать, предуказывая какие-то неведомые дотоле «клады», таящиеся в национальной жизни, истории, быте. В Абрамцеве Васнецов и Поленов уже строили церковь, стремившуюся в идеале (увы, не достигнутом!) к типу древних новгородских храмов. С 1881 года там начали собирать всевозможные изделия русского прикладного и декоративного, искусства, открыв для себя огромную «залежь красоты».

«Русское народное творчество это, оказывается, совсем нетронутая сторона, и, кажется, нет русской деревни, из которой нельзя было бы вывезти чего-нибудь интересного», — писала четыре года спустя Е. Д. Поленова подруге. И открытие известных абрамцевских кустарных мастерских преследовало, по ее же словам, цель «подхватить еще живущее народное творчество и дать ему возможность развернуться».

«Ах… сколько у нас красоты на Руси», — тоскливо пишет Врубель из Венеции и даже сетует на соседство «с милым и пустым прожившимся дилетантом» — итальянской жизнью! А позже радуется: «Сейчас я опять в Абрамцеве и опять меня обдает, нет, не обдает, а слышится мне та интимная национальная нотка, которую мне так хочется поймать на холсте и в орнаменте».

Перейти на страницу:

Все книги серии Жизнь в искусстве

Нет соединения с сервером, попробуйте зайти чуть позже