— Ну ведь не заставляют. Только послезавтра сход выйдет, и будем с осени разрубать огороды и пашню.
Он пофукал, и лошаденка бойко кинулась вперед, отмахивая залепленную мошкарой черную гриву.
— Разберутся, — выдавил из себя Никон Евсеевич, глядя, точно запоминая эти вихляющие резиновые шины пролетки, пыль, как ветром вздутую. И вспомнилось вдруг лицо Фоки Коромыслова, ярко вспомнилось. Так в темноте избы освещается пламенем зажженной свечи лик Николы-чудотворца, закованного в серебро окладов. Обещал Фока быть в Хомякове нынче. Обещал. Если только не за решеткой, если только не истекает кровью, не уползает, как когда-то, раненный мужиками, уползал он.
Не в тюрьме по камере вышагивал сейчас Фока Коромыслов, не лежал где-нито в траве, истекая кровью, слушая приближающиеся шаги тех, кто искал его почитай что с двадцать третьего года. Он сидел в доме Никона Евсеевича Сыромятова на втором этаже, в комнате, где иконы на стене, а рядом с ними в кепке Ленин с хитрым прищуром глаз, где кровать с высокими чугунными ножками, отлитая еще дедом Никона Евсеевича в деревенской кузнице, где этажерка, а на ней навалом журналы и газеты вроде «Бедноты».
Он сидел за столом — коренастый, крепкий, как корень, вытянув безмятежно и покойно ноги в высоких русских сапогах; руки крестом на груди, черный пиджак был распахнут, под ним толстовка. На столе лежала запыленная фуражка с желтым кожаным козырьком, точно выпаянным из латуни. Сквозь волосы на голове четко проступала загорелая кожа черепа — так проступают сквозь стерню скошенного поля борозды земли. Под глазами — темнота усталости. Но весел и беспечен Фока. Поглаживал бутылку — высокую, с гранеными боками, с диковинной яркой наклейкой — корабль под парусами летел по морю. Поглаживал и посматривал на сидящую напротив Валентину, а та — вот чудеса, — и когда успела так быстро приодеться — в цветастом платье, с бантом на груди, в волосах кокосовые и каучуковые заколки, на обеих руках по браслету. Как в ожидании сватов, не иначе.
Рад и не рад бывает Никон Евсеевич гостю. Рад, потому что есть с кем откровенно, без страха выложить ненависть на Советскую власть. Да и вспомнить есть с кем те времена, когда казалось, что Советской власти осталось два дня править. Это там было, в Рыбинске, в восемнадцатом году.
Несколько лет тому назад, освобожденный по амнистии, осенней ночью заявился к нему Фока. Пили тогда брагу, нагнанную к покрову. Очумели, переплелись словами, переплелись в объятьях — так довольны были встречей. И шел разговор о прошлом. Выступил в памяти Никона Евсеевича мужичок, ротный кашевар, из псаломщиков, острогрудый такой, хилый с виду, хоть и длинный, как стручок. Вместе с Фокой дезертировал из запасного полка в отряд Саблина под Кострому.
— Нашел кого вспомнить, — приятно улыбнулся Фока. — Вместе пошли сдаваться в волость. Иду за ним, смотрю — уши торчат, как у худородного пса, и шея, как у мальчонки, тонка для головы. Как возьмут, подумал, за нее власти, так выложит про наши отрядные дела. Шел сзади, поднял карабин и — три пули... Как шел, так и упал, не оглянулся даже. Как будто того и надо было ему. И слова не вякнул даже. Его карабин сдал в волость председателю... Ну вот, а ты вспомнить вздумал...
Пристрелил и ладно — его дело. Мало ли гибло людей в те времена по всякому поводу — по случайности или по заслугам. Но охватил Никона Евсеевича с той поры страх: что если и его, Никона, вот так же...
И сейчас, увидев, невольно почуял холодок где-то под левым соском. Почудился в ушах вместо стука своих сапог звук выстрела. Грохнется сейчас вот он здесь, посреди комнаты, сбивая со стола бутылку, мясо, пироги, куски хлеба, ягоды даже — что есть в доме, все вытащила на стол хлебосольная уж что-то сегодня Валентина. В прежние дни, когда приходил Фока, бывало, пряталась в комнате или даже уходила куда-нибудь в сад. А тут вся сияет кумачом, рот не закрывается, хихикает и ерзает беспокойно. Эх, черт, не каша ли у них тут заваривается?
Никон Евсеевич с усилием прошел к столу, а подавая руки улыбнулся, сказал:
— Эк, диколоном от тебя, как от паликмахера прет.
— У парикмахера, — подтвердил Фока, глянув тут на Валентину. — К одному знакомому заглянули на ходу, подушил меня.
И опять глянул на Валентину, а та прыснула.
— Шагай, Валька, — строго сказал Никон Евсеевич, мотнув дочери головой. — Дел ровно в доме нет, как бражничать за столом?
Валентина встала, нехотя запереваливалась к дверям, бухнула со злостью дверью (недовольна, значит, осталась). Вот тут Никон Евсеевич упрекнул Фоку:
— Сидишь с девкой, а ну агент или какой волостной начальник. Тут черево скрякнешь[1] от дури такой... Да и средь бела дня.
Фока засмеялся, кивнул на окно — ветерок втягивал в него кружевную занавеску. Лепеча шумно, лезла из сада листва лип и остро начинало опахивать горечью липовой коры, так тянет от деревьев всегда перед дождем.
— Я посматриваю да и шаги твои мне знакомы. К утру пришел, поспал в баньке твоей. Давай, садись, Никон Евсеевич. Давно мы с тобой не виделись.