— Семья Готье захочет узнать, что случилось. Как я им объясню?
— Анархисты, — пробормотал стоявший рядом со мной мужчина. — Люди, которые хотят, чтобы вся наша страна упала перед ними на колени.
Молодой человек около него возмутился:
— Вы же наверняка не знаете! Может, это наша собственная Гражданская гвардия сделала.
— Зачем им взрывать поезд?
— Чтобы подорвать репутацию правительства.
Ни тогда, ни потом меня не волновало, кто за этим стоял. Мне просто хотелось знать, как я объясню девяти сестрам, что их брат, которому удалось избежать всех превратностей своего времени, включая и войну, и инфлюэнцу, так неожиданно и невообразимо погиб.
Я повернулся к Аль-Серрасу:
— Ты знаешь, как зовут его сестер?
— Может, он просто потерял сознание?
— Это невозможно, Хусто. Ты ничем не можешь ему помочь. Давай пойдем обратно.
Но он схватил за плечо другого пассажира, человека в темном костюме, который принес одеяла, чтобы прикрыть тела. Он говорил незнакомцу:
— Когда мы слишком докучали ему, он накрывал голову рукой, вот так…
Я дернул его за рукав.
— …и притворялся, что спит.
Я потянул сильнее, но он продолжил, пока не закончил объяснение:
— Я думаю, он только делал вид, что его все устраивает, а на самом деле молча терпел.
И по этой настойчивости, с которой говорил Аль-Серрас, я понял наконец-то, что он говорит о самом себе.
Глава 14
Ящик с останками скрипача мы проводили до французской границы. Гробу предстоял медленный и замысловатый путь до Парижа — в отличие от солдат и боевой техники, посылаемых на Западный фронт и возвращающихся с него. Мы отправили также два его чемодана и скрипку, но сначала заглянули в футляр, чтобы посмотреть, сколько Готье успел скопить для воплощения своей мечты о Полинезии. Мы надеялись, что этих денег окажется достаточно для похорон и какой-никакой помощи его сестрам. Однако под канифолью и крошечным лоскутком тряпочки для полировки оказалось всего три помятые купюры, которых едва хватило бы на покупку нового комплекта струн.
Я смотрел, как Аль-Серрас открыл бумажник, опорожнил его, затем вытащил из самого большого своего чемодана небольшую сигарную коробку и вытряхнул ее содержимое.
— И это все? — спросил я, наблюдая, как он сворачивает купюры, обкладывает ими скрипку и давит на крышку, чтобы закрыть футляр.
— Все и ничего, — сказал он.
— У меня тоже есть немного, — потянулся я к своему карману, но он остановил меня.
— Эти деньги нам понадобятся.
В Сан-Себастьяне мы поинтересовались, можно ли сопроводить ящик с останками и чемоданы во Францию, но начальник станции сказал:
— Нет смысла. В Париже вас сразу же спросят, представляете ли вы «значимость для страны». А вы, во-первых, испанцы.
— У меня уже многие годы дом во Франции, — сказал Аль-Серрас.
— А во-вторых… Кто вы по профессии, говорите?
— Мы музыканты, сеньор, — буркнул Аль-Серрас.
Начальник станции положил билетную книжку обратно в карман.
Три недели мы отсиживались в гостиничном номере в Бильбао. Персонал гостиницы относился к нам с уважением, но ровно до тех пор, пока не просочился слух, что наши долговые расписки, которыми мы расплачивались по всему городу, никто еще ни разу не оплатил. Так мы оказались снова там, откуда начинали, даже в более худшем положении, так как деньги от Бренана заканчивались.
Я спросил Аль-Серраса:
— Неужели у тебя нет никаких сбережений — от концертов и пластинок?
Он прижал подбородок к груди.
Я вспомнил «стенли стимер» и другие его прошлые увлечения.
— Счет в банке?
Он вздохнул.
— Осмелюсь спросить, матушка твоя в эти нелегкие дни чувствует себя лучше?
Он пробурчал:
— Не лучше, чем твоя, будь уверен.
— Может, Байбер даст нам взаймы?
Аль-Серрас закрыл лицо руками:
— Ему всегда писал Готье. Готье всем занимался.
— Я готов взять на себя дополнительные обязанности.
— Я не хочу думать об обязанностях. Я вообще ни о чем думать не хочу. Пожалуйста, замолчи. Я думать не могу!
Лучшим выходом для нас был бы новый концертный тур, но мы были уже не трио. Мы даже дуэтом не были.
Я сыграл сольный концерт в ресторане гостиницы, чтобы заработать немного на еду и добиться благосклонности управляющего — хотя бы на несколько дней. Тем вечером я поставил виолончель у кровати Аль-Серраса, на которой тот валялся весь вечер, и сыграл новую партитуру, которую купил в городе. Это была неистовая, страстная пьеса — эмоциональная, настойчивая, ее невозможно было исполнять равнодушно. Я играл ее с листа сорок минут, с начала и до конца, делая только кратчайшие паузы.
На следующее утро я вернулся к третьей части — анданте — и повторил ее несколько раз, пока Аль-Серрас вяло умывался, а потом заказывал по телефону скромный обед из картофеля и фаршированных мясом кабачков. Когда обед принесли, он поковырялся в еде, затем снова заполз на кровать, накрывшись одеялом с головой. Но позднее он спросил меня:
— Что это было?
— Рахманинов.
Имя расшевелило его.
— Рахманинов!
На следующий день он спросил меня:
— Аранжирована для виолончели?
— Специально написана для виолончели. Виолончели и фортепиано.
Он не ответил, и тогда я добавил:
— Соль минор, 1901 год.
— Что-то смутно знакомое…