Он подошел к стене, взялся за крючки на медной пластинке, нажал. Не сразу, но пластинка поддалась, без скрипа отошла в сторону. Оглянулся, сунул трясущуюся руку в открывавшуюся нишу и обомлел. Он не ожидал, что найдет так много! На ощупь много!
Деньги там же, в лавке, рассовал по карманам. Ассигнации отдельно, золото отдельно. Все колечки, сережки, перстенечки ссыпал в кисет. Странный тот был хозяин, если держал в лавке такое. Чудак. Ну да, может, просто убрать не успел…
Надо было решаться. Афанасий Ильич прислушался. Офицеры спали. Было тихо. Лестница, ведущая наверх, лунно светилась резким изломом. Обулся. Распахнул окно. Решил, если что — скажу упился.
Утром он уже был далеко. Он шел на Москву.
В неведомой закопченной деревне на золото — это кому ж сказать! — купил армяк и валенки: зима приближалась, пока он шел. И чем ближе было до Москвы, тем холодней становилось в природе и теплей на душе. Все чаще и чаще вспоминал Тошку, думал, мотая головой, ждет небось, проскучилась, теплая.
Ему хотелось тихой жизни, детей. В бане попариться хотелось до жути и, завернувшись в простыню, выпростав босые ноги, пить пиво. Утирать губы. Он ведь о том не знал, что в Москве его не ждут. И другой там утешитель в его доме, младший сынок Бориса Ильича, хозяина трактира «Золотое место».
Всего тех братьев было четверо. Все вчетвером и навалились на него. А она стояла в двери, как в раме, далекая, безучастная, только с постели поднятая. Уж к ночи время поворачивало, когда он пришел. Собаки по дворам лаяли. Ветер гулял по крышам.
С ног свалили сразу. Здоровые ребята. Тут же на крыльце порешить хотели. Шипели: «У, гад! У, сука! Убью, гада…» А ведь он же не в чужой, в свой дом вернулся.
Били его, а он боли не чувствовал. Смотрел на нее. И мысль была, что ж ты за сволочь такая, Тоша, что ж ты за подлая тварь, если рукой не двинешь. Не крикнешь?
Младшенький Сеня, тупой битюжок, особо расхрабрился при братьях и, подрожав в возбужденье, ногой ему сунул. Ногой. На вот! Это его и отрезвило. Вскочил, выдернул из-за пазухи браунинг. Хоть и военного времени, но прапорщик, научили кой-чему! Хороший был у него шпалер, перекинул в руке.
Братья попятились.
— Стой, — прохрипел, — стрелять по одному буду.
И перестрелял бы всех! Но она не попятилась, не охнула, не вздрогнула даже, когда блеснула в его руке вороненая сталь. Она как стояла, так и продолжала стоять в дверях. И не было у нее ни испуга, ни удивления. Какую же силу она имела над ним и как была уверена в этой своей силе!
Младшенького очень хотелось порешить. За ножонку за его. Еле сдержался. Но поставил на колени и валенок ему к морде: «Лижи!» И тот лизнул раз, другой. И зализал быстро, быстро, как кутенок. Жить хотел. «А ну давай живей, гаденыш!» Чтоб в жизни ты разбирался, тварь тупая! Ну да радости от того лизанья не вышло никакой. Ни тогда, ни после, в утешенье. Отпихнул в сторону, как куль с дерьмом. «Эх, Тоша, Тоша…» — только и сказал. И ушел.
Устроился у Яшки Жмыхова. Тот встретил как отца родного. Бельишко свое кинул стираное, баретки, чаек сахарином подсластил, на следующий же день привел старого марьинского печатника, рисовальщика фальшивых паспортов и видов на жительство, тот сделал Афанасию Ильичу все высшим сортом, от денег отказался. «Чего с тебя взять, живи на здоровьице. Все мы ныне пролетарии. Да здравствует товарищ Калинин! Хотишь, за него распишусь?» Научился уже!
Новую жизнь начинал Афанасий Ильич, гражданин Яковлев на Марьинском рынке. Начинал как надо.
Весь рынок был обнесен деревянным забором, и ворота стояли. Сторож их на ночь замыкал. Так вот в одну ночь весь забор тот исчез до последнего столбика, точно не было вовсе. В МУРе только диву давались: ну шалят же в Марьиной роще!
Из ворованных досок сколотил себе будку, окантовал железом. Что осталось, обменял на кожевенный товар — тогда лес в цене был — и начал заниматься сапожным ремеслом. Сапожники всегда нужны, что в царское, что в советское время, — начистим, наблистим, затянем, подтянем, подметки оторвем. Песенка.
На рынке и встретил он Аглаю Федоровну. Зимой это было. Затемно, рынок уже гудел. Прибывали хлебные торгаши, и в мясных рядах, откуда несло, как из нужника, начинали торговать студнем из костей.
Появился контуженый телефонист Федя. Мотался сонный между рядами в рваной шинели, без шапки.
— Федь! — кричали ему торговки-сахаринщицы. — Федь, колбаски хотишь?
— Колбаски? — вздрагивал Федя, замирая, подносил к уху кулак. — Живот! — кричал. — Живот, колбаски хотишь? Кто говорит? Федя говорит… Даю отбой! — и вешал трубку.
Сахаринщицы хохотали, стучали по прилавку.
Он никогда над Федей не смеялся. Думал, и я таким мог бы в самый раз, если б тогда из-под лестницы в лазарете вылез на ватных ногах.
Светало. Падал снежок. У новых некрашеных ворот ходил взад-вперед дежурный милиционер. И вдруг услышал Яковлев совсем рядом тонкий голосок:
— Лориган, Коти… Лориган, Коти…
Оглянулся, увидел женщину явно из
— Лориган, Коти…