— Депеш давали… Господи Иисусе Христе, сыне божий, помилуй нас, грешных…

— Убью!

С быстротой, ему несвойственной, Яковлев кинулся одеваться, сам заложил дрожки, погнал на станцию. Только успел крикнуть толстомясой дочери, выскочившей на крыльцо: «Вот те, Танька, бей япошку, бей… Шапками закидам… Эхма…»

На станции Илья Савельевич водил дружбу с телеграфистом Калашниковым, узнававшим все новости раньше губернатора, человеком ученым. К ученым людям Илья Савельевич имел интерес.

Выяснилось, что известие пришло вчера. Со всего уезда сразу набежали на станцию кликуши да юродивые, тряслись на перроне, грязные, в струпьях, как на паперти.

— Илья Савельевич, работает наш русский телеграф!

— Похоже на то.

— Жертвы большие, однако подробностей еще не давали. Официального мнения нет! Помяните, сдается мне, завоюют нас японцы. Это ж как монгольское нашествие! Не сдюжим, нет…

Они сидели вдвоем друг против друга за шатким столом, накрытым липкой клеенкой, в узкой комнатушке, с неубранной постелью. В буфете заказали водки, холодных котлет. Станционный сторож, отставной солдат, принес в деревянной миске моченых яблок, уже закисших, и квашеной капустки.

Обычно Илья Савельевич пил помалу, по чуть-чуть и в больших компаниях только, а тут в силу таких обстоятельств решился, начал. Думал, будет легче, думал успокоиться. Во 2-й Тихоокеанской эскадре служил сын Афанасий, Афоня, гордость и надежа. Служить ему оставалось всего ничего. Илья Савельевич уж размышлял о сладком покое, мечтал передать хозяйство в молодые руки, чтоб самому в тиши, в сладости радоваться закату жизни, сидеть на вымытом крылечке, щуриться на солнышко, нянчить внучат. Не дал господь, и как, значит, не выпить в таком ракурсе? Скажи, телеграфист, скажи, электрическая твоя душа…

— Это конец. Доигрались. Сомнение меня только одно берет: непонятно, что с Россией будет. Вот вопрос! Вот какая у меня к вам дилемма.

— Не горюй за нее. Квашня. Устоит. Афоньку мово жалко. Сынка…

— Вернется! Он частное лицо. А честь страны не вернется! Пей, отец, заливай горе родительское; плоть и кровь свою топи в вине за то, что царь Афанасия твоего утопил. Он не утопил Афоню, нет… Я верю. А те тысячи, что на дне морском лежат, взывают… Они взывают, Илья Савельевич, к отмщению. Пей, отец! Пей, мать! Плачь, Россия!

Телеграфист Калашников, навалившись слабой грудью на клеенку, говорил о погибели отечества, о всеобщей смуте. Илья Савельевич не слушал, жалел Афоню и пил, хотел почувствовать боль его последнего часа. Сынок… Две слезы медленно катились по корлявым щекам, стекались в одну чугунную на конце носа, Илья Савельевич, хлюпнув, оттопыривал нижнюю губу, но не успевал, слеза срывалась на клеенку. Он утирался, не выпуская вилки, а тут опять уже подкатывались две слезы, съезжались в одну.

— Зверь любит свое дитя, птица, гады ползучие. А страна Россия не любит своих детей! Так вот отдать на погибель Афанасия твоего да кузяевского сына. Кто из ваших еще на флотах служит? Да нет, Афанасий твой придет! Я диалектику знаю, в широком взгляде. Поднимись, россиянин, над своим горем, подумай о горе страны, тебя родившей, тебя научившей… Ее языком ты говоришь, ее глазами смотришь на мир, так за что ж она мордует тебя и топит на дне морском за тридевять земель?

— Ой, горе нам…

Пили, беседовали до вечера, ждали новых известий, но нового ничего не поступило.

В семь часов с грохотом и железным лязгом прошел брянский курьерский. Зазвенели стаканы, вякнула, заныла тоненько мандолина на стене.

— Балуешься?

— Балуюсь, — ответил Калашников.

Илья Савельевич шатко вышел в станционный палисадник, поикал от холода, отвязал мерина, выехал на большак.

Он ехал, плакал, и чудились ему вдали разные звуки, то детский плач, то лягушачий хохот. Судьба смеялась над ним, и родная Афонькина душа плакала рядом холодными слезами.

Не доезжая до Тарутина, он свернул влево, на Сухоносово, чтоб увидеть Кузяевых и, может, поутешаться вместе. У тех тоже небось горевали по своему матросу. И еще он подумал и испугался своей мысли, что если Петруша кузяевский вернется, а Афоня нет, то зачем же так, господи! Господи, не покарай, нечистый мутит, пожалей люди твоя… Родная кровь.

От вечернего ветра в лицо, от легкой дороги, равномерного цоканья копыт Илья Савельевич почти отрезвел и быстро нашел кузяевский дом. Подъехал. Осадил мерина: «Стой, шатун! У…»

К дороге выходила просторная кузяевская изба с сенями, чуланом, высокими воротами и омшаником, все под одной соломенной крышей.

Позади был квадратный двор, с трех остальных сторон покрытый по краям такой же соломенной крышей. Во дворе — свиная закута, конюшня, за двором — сад, огород, конопляник и пасека. Едва угадывался в темноте сарай и рядом взгорок над погребницей, куда Платон Андреевич с рождества загружал лед, и он у него держался все лето.

У Кузяевых не спали. В избе горела керосиновая лампа. Илья Савельевич кнутовищем постучал в окно. Вышел хозяин в сапогах, в картузе.

— Или куда собрался на ночь-то глядя?

— К тебе, Илья Савельевич. Слыхал, побило сынков?

— Слыхал уж.

— Может, фук все. От Кикиморы известие.

Перейти на страницу:

Все книги серии Современный городской роман

Похожие книги