— Ну, видите ли, это — подсознание. Это все же еще память. Просто впечатления, воспоминания сокращаются, так сказать, до мизерной величины, происходит так называемая минизация. То есть тут уже не воспоминание, а своего рода код, то есть мы имеем дело с кодированным впечатлением. (Папка Мэтра выручала как нельзя лучше!) — И тут достаточно соответствующей обстановки, чтобы этот код, эта мизерная величина воскресла, разрослась, восстала от спячки — и снова налицо полновесное воспоминание, от которого нам хотелось избавиться. Извините, что я так затягиваю, так, может быть, туманно говорю. Но вытеснение в подсознание это не вытеснение совсем. Вот что я хочу сказать. Я же имел в виду полную ликвидацию неприятного впечатления.
— Ну, знаете, — несколько озадаченно сказал Никита, — тут, я думаю, требуется уже некоторое вмешательство извне.
— И вы так считаете? — обрадованно спросил Визин.
— Конечно. А вы, значит, тоже?
— И я. Вот почему я и спросил: можно ли изобразить на картине такого человека? Вчистую лишенного памяти.
— Идиота, стало быть?
— Скорее, может быть, мумию.
— Хватит, Герман! — с досадой сказала Тамара. — Какое все это имеет отношение…
— Но почему же! — перебил ее Никита. — Я, кажется, улавливаю мысль Германа Петровича. Только я хотел спросить, если это не нескромно: это тоже по вашей профессиональной части?
— Нет, — сказал Визин. — Хобби. Просто проблемы памяти давно меня интересуют.
— По-моему, такого рода вмешательства в организм человека безнравственны, — сказал Никита.
— А если он очень хочет что-то забыть, а своих сил, сил организма недостаточно? Безнравственно ли помочь человеку в беде? И можно ли, повторяю, представить такое на полотне?
— Сциентизм! — громко сказал кто-то из близсидящих за соседним столиком. — Знанизм! Можно рехнуться, когда подумаешь, сколько сил потратило человечество на изобретение слов, чтобы затуманить смысл сущего.
— Я целиком согласен с вами! — также громко отозвался Визин.
— Согласен, а мелете!
— Что поделаешь? — Визин улыбнулся, развел руками. — Каков век, таковы и мы. Но вы совершенно правы: слов, прямо обозначающих смысл, гораздо меньше, чем слов, изобретенных для его затуманивания.
— Между прочим, и дел тоже…
По дороге домой они с Тамарой успели поссориться и помириться, но это был чисто дипломатический мир.
— Почему ты валял дурака?
— Я вовсе не валял дурака. Наоборот!
— Умного, значит, валял…
— Я хотел его понять. Его, ваш круг. Ты же для этого и вытащила меня.
— Выставил себя на посмешище… И меня заодно.
— Ну, тебя они, пожалели. Муж-дурак — при чем тут жена?
— У хорошей жены не бывает муж-дурак.
— Похвальная самокритика. Но они явно так не думают. Они думают, что ты — несчастная. Не повезло бедной… Кстати, а что этот Никита? В самом деле талантливый художник?
— Он больше теоретик, — отрезала Тамара. — С каких это пор тебя интересуют проблемы памяти?
— С некоторых… Просто ты была невнимательна, когда я пытался с тобой заговорить. Но — это чепуха. А вот — не чепуха: как она на него смотрела. Силы небесные, как она на него смотрела!
— Кто?
— Женя. Как на Гения, как на Титана, как на Единственного.
— Обыкновенная влюбленная дурочка.
— Не скажи! Обыкновенные так не смотрят.
— Позволь уж мне судить.
— Поистине, — сказал Визин, — если женщина любит, она докажет и тебе, и себе, и всему свету белому, что ты самый хороший, самый умный, самый сильный, самый талантливый, самый-рас самый…
То был их последний долгий разговор — потом были одни только короткие фразы, а потом еще — телеграммы…
Воспоминание улетучивалось, затягивалось дымкой. За окном зверело солнце Долгого Лога, оно било сквозь стекла прямо в лицо, и Визин натянул на глаза полотенце…
2
Музыка доносилась то ли из соседней комнаты, то ли с улицы. Пел народный хор, и от этого приглушенного стенами, мелодичного и тягучего пения, появилось в душе какое-то щемящее сладостное чувство, родившееся в полусне из ничтожного, мутного ощущения и разросшееся затем до океанических размеров и пробудившее его, наконец. И Визина качало на волнах этого пения, и ему хотелось плакать. Он не понимал вначале, что за музыка, не сознавал, что поет народный хор, что песня — знакомая и незатейливая, а потом понял и осознал, но это не убавило чувства; незнакомо размягченный и пропитанный мелодией, он понимал также, что никогда, оказывается, раньше не слышал этой песни, если под слушанием понимать не только функционирование ушей.
Потом хлопнула дверь, кто-то что-то громко сказал, и музыка оборвалась, но она оборвалась только за стеной, а не в нем, Визине. Долго еще он лежал, не желая и боясь шевельнуться, цепляясь за отзвуки мелодии в себе, напрягаясь и силясь как можно дольше протянуть только что пережитое, и это ему удавалось, и порой казалось даже, что музыка усиливается.
«Когда мне в последний раз хотелось плакать? — подумал он. — Что же такое со мной происходит?..»