— Забыть что-нибудь, что давит, — это не может быть плохо. Это может только помочь человеку, сделает его здоровее, сильнее. Что же тут неправильного, помочь человеку забыть неприятное?
— Чему следует быть забыту, — ответил художник, — то забывается само собой — об этом позаботилась человеческая природа. А чему не следует остается. И значит — так правильно, так и должно быть. Так и не иначе. Никакого вмешательства. Просто-напросто надо постараться точно оценить себя.
— А кто это может?
— Сам. Только.
Затем художник несколько приглушил голос и стал говорить о том, что поражается доверчивости людей. Особенно доверчивости современных людей вовсе уж труднообъяснимой, чрезвычайной и потрясающе наивной. Казалось бы, сказал он, такая доверчивость есть свойство первочеловеков — так, по крайней мере, можно предположить, или уж, на худой конец, людей на ранних стадиях цивилизации. Но когда она, цивилизация, достигла таких вершин, когда наука, искусство, средства коммуникации и информации на таком взлете, когда так доступно образование и изощрены воспитательные институты, — то тут можно только руками развести, видя, как люди готовы поверить любой бессмыслице, любому бреду, особенно печатному. Чем, скажите пожалуйста, объяснить такое?
Хорошо, говорил художник, нас учили, что сказка становится былью. Но не всякая же сказка, в конце-то концов! Неужели мы так самообольщены или так безответственно легкомысленны, что верим, будто все осуществимо? Неужели мы уже на той стадии, когда впадают в детство! Или мы из детства все еще не вылупились? Еще в троглодитах?..
Художник говорил и говорил, то задумчиво и даже вяло как будто, то воодушевленно и с жаром, и Жан понемногу стал засыпать.
Потом художник на полуслове оборвал себя: с дивана донеслись странные звуки — не то стон, не то хрип, словно душили кого-то. Он зажег бра над своей кроватью, поднялся и подошел к Жану.
Лицо юноши было одухотворено. Оно было напряжено, и в то же время в нем были легкость, радость, торжество. Жан улыбался. Сквозь неплотно сжатые губы вырывались неестественные, жутковатые звуки. Так ныть, скулить, стонать мог только человек во сне, видящий сон. И художник понял: да, этот юноша видит сон. И еще он вдруг понял, что Жан не только видит сон, но поет во сне. Он сейчас определенно стоит
Художник протянул уже было руку, чтобы разбудить Жана, но в последний момент остановился вопреки намерению; рука его упала вдоль тела, он повернулся, пошел к своей кровати и погасил бра.
6
Визин и Андромедов вышли из Рощей в пять утра и, несмотря на два довольно продолжительных привала, в начале одиннадцатого были уже у Макарова. Увидав с пригорка избы, Визин сбросил поклажу и рухнул в траву.
— Пить… — еле выговорил он, и тут же ощутил у губ горлышко андромедовского термоса с теплым кофе. — Погорячей ничего не нашлось…
— Кофе прекрасно утоляет жажду…
Где-то, видимо, почуяв чужих, залаяли собаки.
— Их у него целых три.
— Кого и у кого?
— Собак. У пасечника. Константина Ивановича. Они не злые.
— Хотя бы и злые… Сил нет…
Дорога — петлистый, полузаросший проселок — далась нелегко. Визин, в самом натуральном значении слова, ног под собой не чуял. Если в начале пути он шел резво, успевая осматриваться и отмечать особенности девственного леса — мощь и гулкость сосновых боров, громадность лиственниц, неистовость многотравья, — а также слушать пояснения всезнающего Андромедова, то потом, спустя какой час, он начал отставать от своего спутника, мысли назойливо сосредоточивались на идее привала, о чем заикаться было стыдно: в самом деле, не канючить же крепкому, взрослому мужику, в недалеком прошлом еще и неплохому спортсмену, отдыха у тщедушного, хилого молокососа… И отступили таежные красоты, и заныли ноги, и загудели первые оводы, и с каждым шагом становился тяжелее рюкзак, и полезли в голову всякие внутренние монологи-диалоги, от которых становилось тошно. Слава богу, что вышли рано, что припечь как следует не успело, и еще раз слава богу, что хоть оводы да слепни еще не разошлись, что комаров и мошки этой проклятой нет — то ли время для них неподходящее, то ли погода, и диэтилтолуамид пока что лежал себе в портфеле Андромедова без употребления, — если бы еще и гнус, тогда уж совсем караул кричи. Тридцать километров — шутка ли! Да и кто их тут мерил…
Но вот — дошли, с грехом пополам, и теперь пропади оно все пропадом: ни о чем не думать, ничего не видеть, не слышать, не чувствовать…
Забытье продолжалось около часа. Андромедов тронул его за руку.
— Герман Петрович… Перелягте. Тень ушла, голову напечет.