Это «перемелется», напомнившее дом, детство, разговоры и пересмешничанье братьев, пожалуй, больше всего растрогало Льва.
Нежничать — это совсем не принято было между братьями. Но Лев сжал Николенькино запястье. И они оба засмеялись. Они были выше тех передряг, которые других заставляют содрогаться и клясть судьбу.
— Костя Тришатный кланяется тебе, — сказал Николай Николаевич. — Он узнал о твоем проигрыше и говорит: «Пусть не падает духом. Все мы люди-человеки, грешные, слабые».
Младший брат посмотрел на Николеньку, покачал головой. Нет, он отвергает этот дурацкий взгляд (слово «дурацкий» прилепилось к Льву Николаевичу, и он часто употреблял его и мысленно, и вслух). Не станет он утешаться тем, что все мы слабые, грешные.
— Зуев и Олифер получили повод для разглагольствований, — сказал он, и перед ним сам собой стал образ Олифера с его круглым подбородком и суженным, полузакрытым — последствие контузии — глазом.
— Да. Зуев объявил громогласно: «Я недаром говорил о столичной молодежи…» Как будто здесь люди не занимаются тем же. Он большой резонер, Зуев. Как, впрочем, и Олифер.
— Я хотел бы почитать тебе из «Детства».
— Что ж, Левочка. У тебя есть общая цель?
— Да, сперва мы воспринимаем жизнь непосредственно, но она пишет в нашей душе свои письмена. А затем открываются два пути: либо к очерствению и порокам, либо к углублению в себя, самоусовершенствованию и деланию добра.
Николай Толстой слушал и молчал выжидающе.
— Я не думаю, что есть универсальное определение детства, и пишу о том, что мне знакомо, — продолжал Левочка. — Люди нашего круга живут дурной жизнью, и так полезно вспомнить детство и те качества, которые впоследствии в нас исказило воспитание, быт! Я рад, что уехал на Кавказ! — сказал он. И тут же подумал, что не просто уехал… Нет, он убежал от обеих столиц, от профессоров, от любви, кутежей, долгов. Он изгнал себя на Кавказ!
— А тебе нравится Исленьев? Александр Михайлович? — Николенька знал, что предметом изображения Лев избрал их соседа по Ясной Поляне Исленьева и его детей, признанных по суду незаконнорожденными и получивших фамилию Иславиных. — Наш папа́ дружил с ним.
Лев начал глухо. Он читал долго. Страницу за страницей. Голос его набирал силу. Но именно в эти часы, когда он читал вслух старшему брату, он до мучительности отчетливо увидел все то слабое в словах, в построении фразы, чего не замечал ранее. Граница между тем, что было хорошо и что, напротив, следовало выжечь огнем, была резкая.
Он кончил. Оба молчали. Спустились сумерки, ночь. Горели свечи. Николенька сжимал пальцами подбородок.
— Не знаю, как назвать твою повесть. Или роман? — сказал Николай Николаевич. — Это исследование. Тут, пожалуй, все наше дворянство и Россия. Люди помельче и покрупней. Князь — и дворовые. Очень зоркий глаз. Если ты приходишь в общество, то каждый попадает под твое увеличительное стекло. Мне становится страшно от твоей наблюдательности. Ты подвергаешь анализу даже такой предмет, как улыбка женщины. И сколько нюансов. Боже мой! Ты обо мне не будешь писать? Пожалуйста, не надо.
— Не буду, — пообещал Лев. Лицо его осветилось сдерживаемой юношеской гордостью.
— Но у тебя и цепь картин. И портреты, портреты… Отличный рисунок. И живопись. Много деталей, заставляющих вспомнить Рембрандта или еще там кого… Например, как приказчик Никита Петрович, слушая папа, лицом не выражает ничего, кроме покорности, но, заложив руки за спину, усиленно двигает пальцами. И тем быстрей, чем больше волнуется папа. Таких подробностей бездна, и все они интересны. Ты великий психолог, Левочка. Когда ты успел?..
— Что ты сказал? — переспросил Левочка, стараясь продлить наслаждение от похвалы брата.
Николай Николаевич погрозил ему пальцем:
— Кто-то осуждал в себе тщеславие!.. — И после минутной паузы: — Люди молчат или прячут глаза, а ты знаешь, о чем они думают. И ты просто беспощаден. А в то же время… Как уместна эта «голубушка» в отношении maman и ее грустного личика! Или когда ты пишешь, как бы улыбаясь про себя: «Он даже сказал, что мы не дети, а медведи и что таких детей он не встречал ни в Саксонии, ни у Енерал-Спазина». Так, кажется? Он забавен и мил, твой Карл Иваныч. Выразительность у тебя!.. Мальчик делает промах на охоте, упускает зайца, и егерь Турок только и говорит ему: «Ах, барин!» Но… «Мне было бы легче, ежели бы он мне отрезал ноги, как зайцу, и повесил меня на седло…» И так сцена за сценой. Масса такого, что просто ошеломляет. Мечтания мальчика тщеславны, но зато как благородны!
— Не знаю, — продолжал Николай Николаевич, — верно ли, что в душе каждого человека есть особенная страсть к несчастию, как ты пишешь, тем более что у тебя все в повести хотят счастья… Но сказано глубоко — о жизни и о людях. Слушая тебя, понимаешь, что даже трепетание крылышек бабочки не всегда выражает одно и то же. Что же говорить о человеке? Мне кажется, многие даже не подозревают, что можно так писать…
Он задумался. Лицо стало строже, вытянулось.