Через неделю Лев Николаевич по забывчивости или оттого, что не очень надеялся на согласие Валерьяна, написал Сергею с тою же просьбой принять на себя его дела, уговорить кредиторов подождать (не больно их уговоришь!) и хотя бы для частичного покрытия долгов подыскать покупателей на деревеньки Мостовую Пустошь и Грецовку (они расположены были в трех и в девяти верстах от Ясной). Лев подумал еще о старом большом доме, о котором речь заходила и раньше. В этом доме он родился. Но он объявил в письме, что дом, хотя и пустующий, дорог ему по воспоминаниям и он продаст его лишь в последнюю очередь, в крайней нужде.
Написал, и стало легче на душе. Завел прежний распорядок: утром перевод, после обеда — правка написанного, после ужина — писание новых глав. В промежутке — гимнастика, фехтование, выезживание Николенькиного жеребчика. Промежутки получались маленькие.
После семимесячного перерыва — если не считать одной-двух записей в ноябре и феврале — он возобновил дневник.
Николенька приехал, и беспокойство Льва несколько улеглось. На время. А потом, как знакомый навязчивый сон, как моцартовский черный человек, стало навещать вновь, бередить нервы. Не порождением ли всех вместе взятых неудач являлось это неопределенное беспокойство? А может, это свойство всех великих натур, которым ничто человеческое не чуждо, но томят которых не мелочи жизни и не только жажда познания, но и требующая вечного осуществления великая способность познания?
Первый Николенькин вопрос по приезде был: каковы дела с повестью? Лев Николаевич сел напротив брата и начал читать из написанного в Тифлисе. Думал-думал и прочитал зачеркнутое было отступление в главе девятой «Любочка. Музыка». Ему очень хотелось познакомить брата со своими понятиями о прекрасном. И он стал читать:
— «В одном французском романе автор (имя которого очень известно), описывая впечатление, которое производит на него одна соната Бетховена, говорит, что он видит ангелов с лазурными крыльями, дворцы с золотыми колоннами, мраморные фонтаны, блеск и свет, одним словом, напрягает все силы своего французского воображения, чтобы нарисовать фантастическую картину чего-то прекрасного… Мне не только это не напомнило той сонаты, про которую он говорил, но даже ангелов и дворцов я никак не мог себе представить. Это очень естественно, потому что никогда я не видал ни ангелов с лазурными крыльями, ни дворца с золотыми колоннами».
Он посмотрел на брата, на его заинтересованное, но вместе с тем и напряженное лицо. Тот сказал:
— Читай, читай, Левочка.
— «У французов есть странная наклонность передавать свои впечатления картинами. Чтобы описать прекрасное лицо — «оно было похоже на такую-то статую», или природу — «она напоминала такую-то картину», группу — «она напоминала сцену из балета или оперы». Даже чувства они стараются передать картиной. Прекрасное лицо, природа, живая группа всегда лучше всех возможных статуй, панорам, картин и декораций».
Через два года другой молодой человек, Николай Чернышевский, которому суждено было стать в чем-то единомышленником, а в чем-то и противником Льва Толстого, разовьет в своей диссертации «Эстетические отношения искусства к действительности» ту же мысль, выскажет ее почти теми же словами: «Прекрасное в жизни выше прекрасного в искусстве». Но в тот миг оба были неизвестны России.
— «Что еще страннее, это то, что для того, чтобы описать что-нибудь прекрасное, средством самым употребительным служит сравнение описываемого предмета с драгоценными вещами. Великий Ламартин, возвышенная душа которого стала известна всему свету со времени издания Confidences… великий Ламартин, описывая свои впечатления на лодке посреди моря, когда одна доска отделяла его от смерти, говорит, чтобы описать, как хороши были капли, падавшие с весел в море —
Лев остановился и вновь посмотрел на брата.
— Все это очень хорошо, и я вполне с тобой согласен, — сказал Николенька. — Слишком изысканное претит. Твои наблюдения и сравнить нельзя с Ламартиновыми и прочими, они много ближе к действительности. Куда нам до золотых дворцов и жемчужных ожерелий, рассыпанных по серебряным тазам!..