Толстой не опасался, что он разрушит то чувство симпатии, которое рассказчик, Николенька Иртеньев, еще до этих описаний должен был внушить к себе со стороны читателя. Он рассчитывал на понимание. Он знал, что Николенька — не нравственный урод и что он просто признается себе и другим в том, в чем другие не хотят признаться даже самим себе. Разве Николенька виноват, что он правдив, наблюдателен и не терпит фальши? И Иртеньев неизменно правдив не только по отношению к себе. Ах, как хорошо было откровенно размышлять о душе человеческой. «Некоторые говорят, что в сильном горе человек не думает ни о чем больше, как о своем горе. Неправда, я был в сильном горе в эту минуту, но я замечал мелочи: например я заметил эту полуулыбку de la belle Flamande, которая значила: «хотя и грустное теперь время, но все я вам рада». Я заметил, как отец в одно и то же время, как он посмотрел на лицо maman, кинул взгляд и на ее прекрасные, обнаженные почти до локтя, руки. Я уверен, что отец, который был убит горем в эту минуту, полюбовался этими руками, но подумал: «Как можно в такую минуту думать о таких вещах». И еще об отце: «Но, не знаю почему, мне не нравилось в нем именно то, что он мог казаться таким эффектным в эту минуту».
О деланности чувств Мими и говорить не приходилось. Лев Николаевич слишком хорошо видел в людях эту деланность. Иная статья его родной брат Сережа — Володя Иртеньев. «Откровенная натура Володи была откровенна и в горести: он то стоял задумавшись, уставив неподвижные взоры на какой-нибудь предмет, то рот его вдруг начинал кривиться, и он поспешно крестился и кланялся». В истинном горе и Наталья Савишна. А остальные? Зачем все эти ненужные условности и фальшь? «Все посторонние, бывшие на похоронах, были мне несносны. Утешительные фразы, которые они говорили отцу — что ей там будет лучше, что она была не для этого мира, — возбуждали во мне какую-то досаду».
Он придирчиво перечитывал рукопись, поправлял. Правда иногда ужасна, но это хорошо, что он как автор идет до конца. Правда состояла в нечаянном открытии мальчика, что мать, любимая, идеальная, прекрасная, в настоящую минуту — разлагающийся труп, возле которого невозможно стоять.
«Одна из последних подошла проститься с покойной какая-то крестьянка, с хорошенькой пятилетней девочкой на руках, которую, Бог знает зачем, она принесла сюда. В это время я нечаянно уронил свой мокрый платок и хотел поднять его; но только что я нагнулся, меня поразил страшный пронзительный крик, исполненный такого ужаса, что, проживи я сто лет, я никогда его не забуду и, когда вспомню, всегда пробежит холодная дрожь по моему телу. Я поднял голову — на табурете, подле гроба, стояла та же крестьянка и с трудом удерживала в руках девочку, которая, отмахиваясь ручонками, откинув назад испуганное личико и уставив выпученные глаза на лицо покойной, кричала страшным, неистовым голосом. Я вскрикнул голосом, который, я думаю, был еще ужаснее того, который поразил меня, и выбежал из комнаты.
Только в эту минуту я понял, отчего происходил тот сильный, тяжелый запах, который, смешиваясь с запахом ладана, наполнял комнату; и мысль, что то лицо, которое за несколько дней было исполнено красоты и нежности, лицо той, которую я любил больше всего на свете, могло возбуждать ужас, как будто в первый раз открыла мне горькую истину и наполнила душу отчаянием».
Толстой задумался над этой сценой — и оставил ее. Горькая истина, открытая Николенькой, относилась к суровым истинам жизни; она не могла, по убеждению Толстого, перечеркнуть образ матери в памяти мальчика. Слов нет, тут была, напоминала о себе некая грозная граница, перейдя которую, художник впадает в натурализм, могущий внушить такое отвращение, что гибнет все поэтическое и психологически глубокое и верное, написанное им. Но он не перешел эту границу. Художественный такт, который он и сам еще не оценил в себе, подсказал ему, где надо остановиться. Тут было великое чувство меры. Ум художника подсказал и другое: всюду, где это возможно и естественно, не впадая в поверхностный динамизм авторов приключенческих романов, нагромождающих события, надо непременно обострять, как можно более обострять действие и описание чувств людей. Это тоже было открытие.
И все же «Детство» и теперь казалось ему едва терпимой, неумело написанной, страшно надоевшей и, быть может, никому не нужной вещью, и, как прежде, он нисколько не был уверен, есть ли у него талант. Да и разве столь неинтересная тема, как детство, может вызвать интерес читателя? — сомневался он.
Он нанял переписчика. Николай Иванович Буемский также предложил свои услуги — бескорыстно, конечно; но бульвар, поиски выгодных знакомств — при этаких растиньяковских замыслах не очень захватит переписка чужой рукописи!