Выпал снег, в целом свете стало бело, необыкновенно, и Льва охватила детская радость бытия. Все говорило о жизни, о мире, и совесть утвердительно отвечала на вопрос, стои́т ли он, Лев Толстой, на пути добра. Не в том ли и заключается истинное счастье, чтобы знать, что́ ты должен делать и чего не должен, и поступать в согласии со своим знанием? Но если бы всегда можно было знать… Его мучило сомнение, должен ли он идти в поход. Ведь война — это такое дурное дело! Обстоятельства, или судьба, или провидение, казалось ему, указывают: идти. Или он старался уверить себя? Он молил бога открыть ему свою волю.
Опасность гибели заставляла вновь думать о бессмертии души. Но недаром герой его новой, только начатой вещи, в будущем названной «Казаки», принадлежал, по его словам, к «хорошим натурам русской молодежи сороковых годов». Оленин — это был он сам. По одну сторону сознания Льва Николаевича лежали неопределенная вера в бога и идеализм Платона, по другую — захватившие русскую молодежь положения гегелевской диалектики и истины материализма. «Все умирает, скажут мне, — написал он в дневнике. — Нет: все изменяется, и это изменение мы называем смертью, но ничего не исчезает. Сущность всякого существа — материя, остается». В духе Платона он отводил особую роль самосознанию, а может, воспоминанию о некоем истинном мире, и делал успокоительный вывод о бессмертии души: «Сущность души есть самосознание. Душа может измениться со смертью, но самосознание, т. е. душа, не умрет».
Он торопился окончить до начала похода будущий «Набег». Вот уже семь месяцев, как он начал этот рассказ и все переделывал и по-разному называл: «Кавказский рассказ», «Кавказская повесть», «Описание войны», «Письмо с Кавказа».
Он с улыбкой перечитывал собственные вычеркнутые строки: «Генерал, Полковник и Полковница были люди такого высокого света, что они имели полное право смотреть на здешних офицеров как на что-то составляющее середину между машинами и людьми, и их высокое положение в свете заметно уже было по их, хотя военным, но совершенно английским одеждам… Но Капитан говорил, что у Генерала был не только не величественный, а какой-то глупый и пьяный взгляд, и что Русскому Генералу и Полковнику прилично быть похожим на Русских солдат, а не на Английских охотников».
Хотя он и решил отказаться от подобных описаний, они и сейчас нравились ему. Но как значительно изменился за этот год его взгляд на войну! Не то чтобы сложилось окончательное суждение о войне, нет. Да и очень не просто было вынести такое суждение. И он написал: «Ежели бы не было этой войны, что бы обеспечивало все смежные богатые и просвещенные русские владения от грабежей, убийств, набегов народов диких и воинственных? Но возьмем два частные лица». Когда явились из-под пера эти строки, он мысленно заново проглядел увиденное самим и рассказанное другими. Между прочими, сценами перед ним вновь вставала история одного семейства, поведанная Балтой. И он писал далее:
«На чьей стороне чувство самосохранения и следовательно справедливость: на стороне ли того оборванца, какого-нибудь Джеми… или на стороне этого офицера, состоящего в свите Генерала, который так хорошо напевает французские песенки?.. Или на стороне этого молодого Немца, который с сильным немецким выговором требует пальник у артиллериста? Каспар Лаврентьич, сколько мне известно, уроженец Саксонии; чего же он не поделил с Кавказскими Горцами? Какая нелегкая вынесла его из отечества и бросила за тридевять земель?..»
Многое надо было перечеркнуть. И не только потому, что все равно вымарала бы цензура. Он не рисковал вынести окончательное суждение о кавказской войне. Но несколько строк о Каспаре Лаврентьиче сохранил, как, впрочем, и ряд картин, могущих обратить на себя внимание придирчивых цензоров. Рассказ получился лаконичный, живые сцены сменялись короткими описаниями, и все вставало выпукло, зримо: и прапорщик Буемский, названный здесь Аланиным, и капитан Хлопов, и генерал, и сам рассказчик.
Было что-то необыкновенное в ощущениях рассказчика в эту ночь похода, что-то нереальное, похожее на сон: «Я нагибался к шее лошади, закрывал глаза и забывался на несколько минут; потом вдруг знакомый топот и шелест поражали меня: я озирался, и мне казалось, что я стою на месте, что черная стена, которая была передо мной, двигается на меня, или что стена эта остановилась, и я сейчас наеду на нее».
Выбросив несколько размышлений о войне, показавшихся ему слишком резкими, категоричными, он оставил одно, грустно-лирическое. Оно сильно напоминало стихотворение Лермонтова «Валерик», которое было навеяно поэту той же кавказской войной: «Неужели тесно жить людям в этом прекрасном свете, под этим неизмеримым звездным небом? Неужели может среди этой обаятельной природы удержаться в душе человека чувство злобы, мщения или страсти истребления себе подобных?..»