— Будь я на месте Некрасова, я бы написал то же самое, — сказал он. — Сколько ни потрудилась цензура, а рассказ и теперь живой и хороший. Напрасно ты так убиваешься! — И он стал читать Сережино письмо и, повеселев лицом, прибавил: — Ну вот видишь, и Сережино мнение о «Набеге» такое же, он даже слов не находит… Да, хорошую вещь как ни урезывай, в ней что-то останется. Смотри-ка: «С тех пор, как ты стал для меня не самым пустяшным малым, я что-то стал больше за тебя беспокоиться». Что ты сделал с нашим нечувствительным Сережей? «Не ходи в экспедиции», — прочитал он, смеясь и пробегая глазами последующие строки. — И опять о том же. На целую страницу… А что это он?.. — вновь заговорил Николенька. — Цыганские песни сделали то, что ему не могут понравиться наши барышни «и естьли бы моя Маша, которая добрая девка, не была цыганка и могла бы меня отчасти понимать и сколько-нибудь мне сочувствовать, то я почел бы самым большим счастием окончить дни мои с нею и иметь много детей»! — Как ни был Николенька сдержан, а лицо его вытянулось и брови поднялись вверх.
— И это несмотря на то, — подхватил Лев, — что добрая девка, как он сам признается, может говорить только о бурнусах и о том, как один или другой московский купец одарил свою Таню или Грушу. Ты читай дальше! Нет, — почти закричал Лев Николаевич, — он никогда не развяжется со своей Машей, он будет сиднем сидеть в своем поместье, а она рожать ему детей да напевать «Слышишь, разумеешь» и «Улетай, соколик»! Впрочем, как пойдут дети, один за другим, не очень и распоешься! И верно: что стало с нашим Сережей? Он считает, с ним несчастья нет, а о Мите пишет, что тот очень странен, разорен и надавал заемных писем, от которых теперь отказывается, и Поляны продал. Но я не знаю, об ком больше горевать!
При этих словах Лев вспомнил, как Митенька приснился ему мертвым и какое у него тогда было страшное чувство, и ему показалось, это чувство вновь подымается в нем и щеки, леденя кровь, схватывает морозом. Вспомнилось ему и то, что перед его отъездом на Кавказ они с Митенькой разговорились о смерти и условились: кто раньше умрет, тот явится во сне и расскажет, как он умирал и как живет там, в потусторонности.
— Значит, Мостовая продана и ты свободен от долгов, — сказал Николенька, дочитывая Сережино письмо. И усмехнулся: — Он столько же беспокоится, чтобы ты не играл в карты, сколько о том, чтобы не ходил в экспедиции. А пожалуй, он прав: бывает проигрыш, который равносилен приговору о смерти. Надо ли тебе оставаться на Кавказе? Тебе трудно, и ты одинок. Не губишь ли ты свои годы?
— Прежде чем уйти в отставку, я должен получить солдатский крест и чин на месте, — сказал Лев, и во всех чертах его лица старший брат увидел неодолимое упрямство.
— Я не настаиваю. Но ты молод, одарен литературным талантом, умен, и теперь, после «Детства» и «Набега», перед тобой открываются прекрасные виды на будущее. Уйдя в отставку, ты становишься свободным человеком.
— Совершенной свободы нет нигде.
— Я говорю о свободе распоряжаться собой и не быть принужденным делать зло.
— По своей доброте ты преувеличиваешь мои достоинства. Платон говорил: добродетель состоит из справедливости, умеренности и храбрости. Я же непостоянен, непоследователен. Над немцами смеются за их склонность к точности, порядку, пунктуальности. А я очень ценю эти качества, стремлюсь к ним, но из-за своей неумеренности не могу достичь их.
— Тем не менее гонишь прочь от себя офицеров, уединяешься даже во время праздников и в походе, и пишешь, пишешь…
— А что мне еще делать в жизни, как не писать? — сказал Лев. С того мгновения, когда он впервые сел за роман «Детство», писание сделалось главным делом его жизни, но тогда эта мысль еще не приходила ему в голову, и он мысленно искал для себя других целей. И кажется, лишь сейчас, без особенной, впрочем, уверенности, впервые осознавал истинное свое назначение.
— Ты уже написал «Святочную ночь»?
Этот вопрос не сразу вывел Льва из задумчивости, а затем внезапно натолкнул воображение на те картины бала, которые он нарисовал в рассказе. Он как бы услышал далекие звуки музыки. Его глубоко сидящие серые глаза раскрылись под действием видения. В них словно отражались огни зала, медленно проплывающие розовые и синие шелка, голубой бархат, черные фраки, белые и прекрасные женские плечи, мелькание ножек, таинственный и возбуждающий блеск женских глаз и та стесненность в груди, то волнение, которое в первый раз испытал он сам и его герой из «Святочной ночи». И в чертах Николеньки как в зеркале изобразились те же чувства; через младшего брата он увидел ту же картину, в тех же красках, цветах, в движении, и она также разбудила в нем живое и неудержимое воспоминание. Он улыбался, глядя на брата.
Но затем мысль Льва перенеслась к циничному и развратному Долгову, к сцене в борделе и падению его юного героя, и лицо его потускнело, подернулось грустью, погас блеск в глазах. Вместе с этим потускнели и Николенькины черты, и воодушевление сошло с них.