— Кашкин! — сказал Толстой, пристально вглядываясь. Это был тот самый Кашкин, который пострадал вместе с Петрашевским и Европеусом. — Я помню вас. Вы приезжали в Москву из Петербурга. Не заметить вас было трудно. Но в прошлом году мне говорил о вас Европеус. Как я понял, вы были с ним дружны.
— Да, конечно. Нас соединяет нечто большее, чем дружба.
— Я понимаю.
— Может, нам зайти в ресторацию? По пути я переоденусь в штатское.
— Видите ли, — сказал Толстой. — Видите ли… Какие там ресторации, когда у меня ни гроша в кармане!
Кашкин улыбнулся, и в этой улыбке промелькнуло что-то от прежнего светского человека.
— Когда мы встречались в московских гостиных, мы оба были в лучшем положении. Но не извольте беспокоиться. У меня есть чем расплатиться.
— В моей тогдашней жизни было слишком много безнравственного, — сказал Толстой.
Кашкин внимательно посмотрел на него.
— Я думаю, и в моей тоже.
В ресторации они все же не раз и без особых сожалений вспомнили свою безнравственную московскую жизнь. Щеки Кашкина раскраснелись. Голубые глаза с неизменным выражением детской доброты, вдумчивости и серьезности заблестели. Незаметно для себя Кашкин и Толстой перешли на «ты».
— Возможно, это была необходимая ступень в жизни, — сказал Кашкин.
— Для меня это была ложная ступень, — твердо сказал Толстой. Посмотрел на Кашкина и добавил: — Я вспомнил: однажды я видел тебя с цилиндром в руке, в белом жилете, вокруг шеи черный шарф. Волосы длинные, свисают по обе стороны пробора, Ты нравился нашим светским дамам.
— Сейчас я не тот. Да это и неважно. Теперь это всего лишь воспоминание. Ты и сам понимаешь: у меня были свои дела и заботы.
Кашкин расплатился, и они вышли в прохладу ночи, под ярко пылающие звезды и далеко простиравшийся Млечный Путь, словно бы шагнули в мироздание. Пахло гвоздикой, жасмином и теплыми травами, источавшими медвяную сладость.
— Как хорошо чувствовать себя свободным, на миг забыть, что ты солдат и должен вытягиваться перед каждым встречным офицером. Я чувствую прилив сил. А был момент, когда мне показалось, что я сломался, — сказал Кашкин.
— Сломался? Я представляю себе…
— Ты думаешь, в момент, когда должна была свершиться казнь? Нет… В тот час мне было как бы все равно… С самого ареста — а это было в ночь на двадцать третье апреля сорок девятого года — и заточения в Трубецком каземате Петропавловской крепости я покорился судьбе. Конечно, когда за мной прислали в родительский дом — мы жили на Владимирской улице, в доме генеральши Берхман, — когда ночью прислали за мной жандармского офицера и я надевал свой вицмундир, — в голову не могло прийти, что меня ждет долгое заточение и я буду приговорен к смертной казни через расстреляние. В то время я служил младшим помощником столоначальника азиатского департамента министерства иностранных дел и мне было девятнадцать лет.
Голос Кашкина стал глуше, и Толстой поубавил шаг, взял товарища за локоть.
— Надо ли вспоминать, растравлять себя?
— Ничего, — ответил Кашкин. — Я справлюсь. Зачем все это должно оставаться в тайне? Иногда мне кажется, что событиями управляет случай. Я мог оказаться очень далеко от Петербурга и от всей этой истории. Мой начальник граф Борх предлагал мне место вице-консула в Данциге. А лицеист первого выпуска и товарищ Пушкина Ломоносов готов был хлопотать о назначении меня первым секретарем посольства в Бразилии. Но оба предложения я отклонил. Я увлекся политическим учением Фурье, сблизился с известным тебе Европеусом, со Спешневым, Ахшарумовым…
— Европеус говорил, что Петрашевского ты почти не знал, а судили тебя с ним вместе.