Часовой снял засов, открыл дверь и втолкнул Илью в комнату с узким оконцем. За спиной Ильи вновь грохнул железный засов.
Илья растянулся на деревянной скамье, на которой был пук соломы, заложил руки за голову. Смежил глаза. Стал думать о том, что на войне не обходится без слезных комедий. Вот он не поверил фельдшеру, а тот возьми да умри, и получилось как в старом армейском анекдоте: «Так что, ваше благородие, симулянт сегодня ночью скончался». Или он, Илья: еще-год назад о многом не имел понятия, более следовал инстинкту, лишь недавно стал сознательно служить революции, и именно теперь ему должны дать «вышку»; если в госпитале не записано, что он был снят с санпоезда, то этому никто не поверит, скажут: «Ты оказался в Астрахани вместо Царицына, значит несомненный дезертир». А опровергнуть нельзя: санпоезд из Царицына более не курсирует, если верить тому, что говорили ему в госпитале перед выпиской, и о чем ему следовало подумать перед явкой в комитет. И если подумать холодно, со стороны, то опять получается смешная нелепость — он оказывается в том же положении, в каком чуть не оказался умерший фельдшер.
Холод и сырость донимали его, и он весь сжимался, кутаясь в свою шинельку. Ему не хотелось умирать, но он столько насмотрелся… Он не может позволить слепому страху и отчаянию захлестнуть волю… Лучше бы ему было умереть от тифа или от горячки…
Вечером ему принесли жалконькую пайку хлеба и тепловатую, жидкую чечевичную похлебку. Он проглотил их. Отчего же не вызывают к начальнику? Может, расследуют? — думал он. Он не знал: хорошо или плохо то, что его не вызывают.
Ночью его знобило, сердце внезапно начинало колотиться отчаянно, а когда успокаивалось, он вскакивал, со всею силой стучал палкой в дверь. Но никто не отвечал ему. Ночь длилась, как не длятся годы.
Забрезжил утренний свет. Усилием воли Илья несколько овладел собой. Старался припомнить умерших от тифа. Им тоже хотелось жить. Слаб ты, Илья, укорял он себя, если в смерти других людей ищешь утешения. И эта укоризна приносила ему каплю спокойствия.
Знакомо загремел засов. Он вздрогнул. За ним пришли. Будь что будет, подумал он.
Начальник был во флотской шинели и, конечно, с револьвером на поясе. Молодой, с жестким неприступным лицом и воспаленными глазами. Наверно, тоже не спал, догадался Илья. Это плохо. Не станет разбираться.
Объяснение было именно то, какого Илья ожидал. Словно тянулся один и тот же сон — без начала, без конца.
— Без меня запрашивали госпиталь, — сказал начальник. — Пометки, что снят с санпоезда, в книге записей нет. А ты знал, что за дезертирство пуля в лоб? — и задержал на Илье сумрачный взгляд.
— Для каждого когда-то наступает покой, — с достоинством ответил Илья. Он слишком хорошо знал, что достоинство — последнее, что у него осталось.
— Неплохо сказано, — ответил начальник. Машинально открыл тетрадь и не только глаза, брови, поднятые плечи и те выразили вопрос. Он быстро глянул на Илью.
— Гуляев? Кто твой отец? — сказал он.
— Гуляев Николай Алексеич, — ответил Илья.
— Я спрашиваю: кто он?! — сказал начальник.
— Был комиссаром. Мать писала, он уехал… заведовать промыслом, — сказал Илья, морща лоб и вспоминая мучительно: от бессонной ночи, от озноба ли, память стала мгновениями пропадать, как в дни осложнения после тифа.
— А мать как зовут?
— Евдокия… Вениаминовна.
Начальник положил локти на стол и смолк.
— Послушай, Илья Гуляев, — сказал он наконец иным, совсем иным тоном, — скажи по совести, как случилось с тобой? Сколько сумею — постараюсь облегчить участь. Чистосердечное признание…
— Признание!.. — подхватил Илья. Он не сознавал значения тех горьких и злых слов, которые вылетали из его бешенством перекошенного рта: — Мой отец и я… Не дезертир я и не нуждаюсь в твоем помиловании! — закончил он. И упал на скамью, дернув ворот гимнастерки, сорвав пуговицы..
— Воды, — сказал начальник.
Красноармеец, уже не вчерашний, а другой, наполнил из бачка жестяную кружку и поднес Илье ко рту. Илья выбил кружку из рук красноармейца, и та покатилась по полу. Илья поднялся, глядя в сторону, сказал:
— Делайте что хотите. Пусть проводят меня в камеру. — В нем как бы возгорелась непогашенная после болезни горячка. Новая, странная мысль осенила, он ухватился за нее: сегодня умереть, или завтра, или через двадцать лет… И все же зазнобило.
Начальник вышел из-за стола, стал перед Ильей.
— Неужели ты не знаешь меня? — сказал он тихо.
Илья посмотрел затравленно.
— Мне все равно, — сказал он.
— Фонарев я. Разве не слышал?
Илья молчал. Он не помнил.
— Фонарев, Сергей Иваныч, — повторил начальник тем же негромким голосом, словно взывая к расстроенной памяти Ильи.
Илья провел пальцами по вспотевшему лбу. Было заметно: он борется с забвением, с изменой собственного воображения.
— Не помню.