Однажды, гуляя по Праге с сыном коллеги, он остановился у витрины книжного магазина. Видя, что его юный спутник вертит головой, пытаясь прочитать заглавия выстроенных в ряд книг, он рассмеялся. «Значит, ты настоящий книжный лунатик, у которого кружится голова от чрезмерного чтения?» Друг кивнул: «Не думаю, что смог бы существовать без книг. Для меня в них скрывается целый мир». Кафка сделался серьезным. «Это ошибка, – сказал он. – Книга не может вместить мир. Это немыслимо. В жизни все имеет смысл и назначение, и ничему нельзя найти достойную замену. Человек не может, к примеру, получить жизненный опыт за счет кого-то другого. В этом-то разница между миром и книгами. Можно попытаться заключить жизнь в книгу, как птицу в клетку, но ничего хорошего в этом не будет»[183].

Идея Кафки, что если есть в мире логика, она непостижима; если есть в нем надежда, она (как он однажды ответил Максу Броду) «не для нас»[184], позволяла ему видеть в этой неделимости самую суть «изобильности мира». Вальтер Беньямин в своем знаменитом эссе писал, что для того, чтобы понять взгляд Кафки на мир, «следует помнить о характерном для Кафки способе чтения»[185], который Беньямин сравнивает с позицией Великого Инквизитора из аллегорической поэмы в «Братьях Карамазовых»: «Тут тайна и нам не понять ее, – говорит Инквизитор вернувшемуся на землю Христу. – А если тайна, то и мы вправе были проповедовать тайну и учить их, что не свободное решение сердец их важно и не любовь, а тайна, которой они повиноваться должны слепо, даже мимо их совести»[186]. Друг, который видел Кафку читающим за столом, говорил, что тот напоминал страдальческую фигуру человека с картины «Читатель Достоевского» чешского экспрессиониста Эмиля Филлы, который словно впал в транс, сжимая книгу в посеревшей руке[187].

Как известно, Кафка просил своего друга Макса Брода после своей смерти сжечь все, что он написал; как известно, Брод не подчинился воле друга. Просьбу Кафки всегда считали порывом самоуничижения, непременным «я не достоин» истинного писателя, который ждет, что Слава ответит ему: «Нет, нет, ты достоин». Возможно, есть и другое объяснение. Возможно, Кафка, понимая, что для читателя любой текст должен оставаться незаконченным (или оставленным, как предлагал Поль Валери), что фактически текст можно читать, только пока он не закончен, ибо это оставляет место для работы читателя, для собственных творений, желал бессмертия, которое миллионы читателей даровали сожженным томам Александрийской библиотеки, восьмидесяти трем утраченным пьесам Эсхила, утерянным книгам Ливия, черновым наброскам «Французской революции» Карлейля, случайно брошенным в огонь горничной его приятеля, второму тому гоголевских «Мертвых душ», который обрек на сожжение фанатичный христианин. Возможно, именно по этой причине Кафка так и не закончил многие свои произведения: нет последней страницы в «Замке», потому что К., главный герой, не должен достичь ее, и читателю суждено вечно блуждать в многочисленных смысловых слоях текста. Романы Джудит Кранц или Элинор Глин заключаются в герметичном, исключительном процессе чтения, откуда читатель не может вырваться, не перейдя границы здравого смысла (мало кто читал «Княжну Дейзи» как аллегорию путешествия души или «Три недели» как «Путь пилигрима»[188] XIX века). Именно это осознавали мы тогда, в Буэнос-Айресе, вместе с острым чувством свободы: власть читателя небезгранична. «Пределы интерпретации, – отмечал Умберто Эко, – совпадают с правами текста»[189].

Эрнст Поуэл в конце своей блестящей биографии Кафки, изданной в 1984 году, упоминает, что «о Кафке и его трудах написано уже более 15 000 книг на всех основных языках мира»[190]. Кафку читали буквально, аллегорически, политически, психологически. То, что количество толкований всегда больше, чем количество текстов, их породивших, – банальное наблюдение, хотя и многое объясняющее. Созидающая природа самого процесса чтения состоит в том, что над одной и той же страницей один читатель будет смеяться, а другой – плакать. Моя дочь Рейчел прочла «Превращение» в тринадцать лет и сочла книгу очень смешной; Густав Яноух, друг Кафки, прочел его как религиозную и этическую притчу[191]; Бертольд Брехт счел, что это работа «единственного поистине большевистского писателя»[192]; венгерский критик Дьордь Лукач объявил, что это типичные измышления декадентствующего буржуа[193]; Борхес прочел в «Превращении» переложение парадоксов Зенона[194]; французский критик Марта Робер увидела чистейший образец немецкого языка[195]; Владимир Набоков нашел в книге аллегорию юношеского страха[196]. Это факт, что сюжеты Кафки, обогащенные его собственным читательским опытом, одновременно создают и отнимают иллюзию понимания; они как бы подрывают искусство Кафки-писателя в угоду Кафке-читателю.

Перейти на страницу:

Похожие книги