Я раскрыла свои записи и увидела их в новом свете – такими, какими их, должно быть, увидел Джон Патерсон. Меня выдало вовсе не то, о чем я писала, хотя в одном месте я по глупости упомянула Нэта, Фина и Иеремию. Скорее, ему раскрыло глаза на правду обращение к Элизабет, сделанное рукой Деборы Самсон. А когда он связал одно с другим, слова, которые я так осторожно подбирала, лишь укрепили его уверенность.
– О Элизабет, – прошептала я, силясь не разрыдаться. – Что же мне делать?
Нужно собраться и уйти. Но… я ведь числюсь в армии. Я не могу просто оставить ее. Меня сочтут дезертиром. Ведь меня не освободили от службы. Это должен сделать генерал Патерсон. Утром он, без сомнений, передаст мне бумаги и отошлет прочь. Я не верила, что он кому-то расскажет обо мне или отправит под суд. Он отпустит меня, и я уйду. И никогда больше его не увижу.
Это казалось хуже всего.
Хуже стыда, хуже порицания, хуже, чем то, что у меня не осталось ни дома, ни будущего. Если я больше никогда не увижу Джона Патерсона, моя жизнь станет непереносимой.
Я раскрыла дневник на чистой странице, взяла перо и стала писать, ничего не скрывая – даже от себя самой.
Дописав, я не стала ставить свое имя или инициалы. Я не готова была снова стать Деборой, но Роберта Шертлиффа разоблачили. Гриппи сказал, что я один из них, но это не так. Я никогда не была такой, как они.
Дневник больше не имел значения. Я уйду, и это не изменит ничто из того, о чем я писала. Я оставила записи раскрытыми, чтобы просохли чернила, и внимательно перечитала каждое слово. Всмотрелась в несчастье, которое сама на себя навлекла.
Письма к Элизабет, те, что я ей постоянно писала, представлялись мне совершенно невинными. Если бы кто-то из моих товарищей по казарме их прочитал, я не выдала бы себя ни единым словом.
Но я не приняла в расчет Джона Патерсона.