— А если и впрямь движение звезд существует напрасно, что за беда! — воскликнул я. — Видите ли, ханжа вы этакий, — продолжил я, не давая ему опомниться, — возможно, я глуп, как пробка, зато я не одинок. Более того, очевидно, что мирозданию угодны остолопы, иначе оно не стало бы наводнять ими мир.
— Если у вас в котелке что-то бурлит, клокочет, каковы будут ваши слова? Ах, какая идеальная «гармонистика», не так ли? Хотя какая уж тут гармония, когда одно существо пожирает другое!
— Иными словами, здесь царствует паразитарный принцип… Или, по-вашему, это рай хищников? — обрушился я на старика. — Вот видите, устройство этого мира покоится на жестокости — простейший случай, и меня он не слишком-то привлекает и даже не интересует, милейший сударь! Не интересует меня «гармонистика» с ее высокими духовными принципами, если интересы отдельного индивидуума не принимаются во внимание. Нет, не интересует, на чем и закончим наш разговор. Честь имею, сударь! — Я с поклоном снял перед ним шляпу.
— И если сведенборгские мудрецы не простят меня, то и я не отпущу им их прегрешения. Там им и передайте!
— И кстати. Речь идет о прикладных истинах — учтите это, сударь, — а не о высших материях, вовсе нет. И тут я имею удовольствие сослаться на отца Ламберта. Сударь! — повинуясь невесть откуда осенившему меня порыву, повернул я разговор. — «Жизнь человеческая есть трагедия, штука ужасная» — посылка первая. — «Жизнь практична» — посылка вторая. «Это вам не поэзия и не рафинированная философия. Страсти человеческие — цивилизованные ли, варварские ли — не превратят неумолимые возможности в необходимость, а ханжество не изменит человеческой натуры или потребностей, из нее проистекающих». — За сим остаюсь! — воскликнул я на прощание. —
Цитата эта, правда, не относилась к делу напрямую, но я привел ее, поскольку помнил наизусть. Это была та самая фраза, какою я однажды под Мельбурном сразил одного зазнайку.
В общем, с пьяных глаз я разглагольствовал на весь подъезд, так что впору было податься проповедником в какой-нибудь парк.
— Какая же ты прелесть, когда пьяненький! — смеялась надо мной жена, подстрекая, рассказывай, мол, дальше, где был, что делал, как развлекался ночью. А меня и подстрекать не требовалось, речи мои лились рекой.
И тут я подметил в себе какую-то странную хитрецу. Она примечательна тем, хитреца эта, что понравилась мне гораздо больше, чем честность.
«Вот как надо действовать, — сказал я себе. — Так, пожалуй, еще прожить можно».
Я прикинулся более пьяным, чем был на самом деле. А поскольку в такие моменты допустима всякая безответственная болтовня, то я ее себе и позволил, при этом трезво наблюдая за впечатлением, производимым на мою округлую пышечку жену.
Свернувшись в клубочек, она покоилась на розовом диване, в голубой пижаме, среди книг и сигаретных окурков, словно тоже кутила всю ночь. Повторяю, как клубочек, как голубой моток пряжи, растрепанный котятами.
«Только и всего? — изумился я. —
Сия истина предстала передо мною столь отчетливо и ясно — в блаженном покое опьянения и в необычайных красках утра (тем временем я поднял жалюзи, и комната оказалась вся залита солнцем), что мне чудился собственный голос, болтающий невесть что. Словно бы и не я говорил.
Я изложил свои похождения с двумя дамами, причем в следующей версии:
В связи с делами Кодора этой ночью встретился с двумя миллионершами — имен их я не запомнил и до сих пор не знаю, что это за птицы, не иначе как охотящиеся на воле стервятницы, — сказал я, — но хороши собой, как птицы счастья, клянусь, — и поднял руку, принося клятву, — одна этакая пухленькая пташечка, а у другой талия похожа на изгиб скрипки… (Это сравнение вызвало у моей супруги неудержимый смех: — Поэт! Поэт да и только! — восклицала она. — Птица и она же скрипка — какая прелесть! — Эти французы тонко улавливают оттенки слов.) — И эти две необыкновенные птицы, клянусь… (я опять воздел руку) — обе сегодня ночью просили моей руки, — с грустью сообщил я.
— Имейте в виду, я теперь могу покорить кого угодно, потому как заделался покорителем сердец, — добавил я с многозначительной улыбкой.
Жена моя чуть с дивана не скатилась.
— Ах, ты мой сладкий, прелесть моя, — стонала она, покатываясь со смеху. — Ой, в боку закололо! — вдруг вскрикнула она, и лицо ее исказилось от боли. С поясницей у нее без конца были какие-то неполадки — ничего серьезного, прострел или что-то в этом роде, — но если ей становилось нехорошо, то причиной неизменно был я.
— Больно! — с укоризной сказала она и отвернулась к стене. Даже лицо от меня спрятала.
Я в свою очередь умолк и сердито принялся раздеваться. И вдруг слышу: