Как только поднялся занавес, я сразу увидел в зрительном зале непорядки. Впереди на скамьях, которые у нас были единственными местами для сиденья, слишком много оказалось народу. Как потом выяснилось, данная исполнителям привилегия провести на спектакль бесплатно по одному из своих родных, обернулась, прямо надо сказать, катастрофичной для дела стороной. «Чтобы касса не страдала, сидячие места отдаются только за плату — от них главный нам доход», — такое было общее решение. Исполнители и не покушались на платные места, они придумали выход хитрее. Каждый из них пригласил свою зазнобу и непременно хотел, чтобы она сидела и его «как следует» видела. Что же они придумали? На скамье полагалось определенное количество мест, чтобы «касса не страдала». Но они нашли выход, и касса не пострадала. Зато пострадало дело. Пока я гримировался, они сделали из каждого ряда два, наклеив на скамьи лишние билетики с номерами. На скамьи и без того с трудом можно было усадить по десятку человек, а номеров было налеплено вдвое больше. Хорошо. Касса, положим, не страдала, но ведь страдало общее наше дело. И вот оттого я слышал за занавесом шум, когда надевал парик: публика волновалась. Но так как наша публика была добра и думала, что на представлениях такая теснота, духота и толкотня полагаются по чину, то быстро устроилась. Парни взяли девушек на колени, и на скамье, таким образом, сидели в два яруса. Я обомлел, со сцены увидя это, потому что девушки наши славились дородностью, а тесины на скамьях были тонкие и к тому же чужие.
«Только бы не подломились, — вертелось у меня в голове, — вся выручка пойдет за одну доску».
Но спектакль начался, и приходилось думать об исходе дела. Нами очень интересовались, и как только новый артист появлялся на сцену, он встречался одобрительными восклицаниями и репликами.
— Узнали, узнали, не скроешься — это Сенька Пахарев.
Или:
— Батюшки, как здорово перерядился! И не подумать, что это Васютка Долгий.
Только уж очень нетерпелива была наша публика. Когда артист задерживался на сцене, по ее мнению, долго, слышны были даже выкрики:
— Показался и хватит, что глаза нам мозолить, пускай показывают новых.
В ответ на это, впрочем, следовало тут же разъяснение от людей, более понимающих:
— Это не балаган, где только показывают ряженых, и не музей, а театральная драма, в которой имеет значение и разговор.
И советовали публике к разговорам нашим тоже прислушиваться.
Мы, артисты, были благодарны этим людям и, применяясь к мнению массы, исправляли, в свою очередь, все ошибки на ходу. Так, когда у кого-нибудь из нас отваливалась борода (от жары столярный клей сползал с лица и не держал шерстяную куделю) и она падала, артисту говорили зрители:
— Наплевать на бороду, мы теперь тебя все равно узнали. Катай так.
Ну, и мы, конечно, продолжали игру без стеснения.
Неожиданный фурор произвела в публике наша артистка Катюша, разыгрывая несчастную невесту. Девушки тотчас же узнали, у кого взята была ею кофточка, у кого сарафан, и моментально оповестили о том всему залу. Но после этого получилась у нас первая «неувязка».
Мы должны были разыгрывать свидание. Я — бедный парень — полюбил богатую девушку, и она меня, как водится, полюбила. Но родитель ее был старорежимник. Он, разумеется, восставал против нашего брака. Такова была пьеса «Весна без солнышка», которую привезли мне из города и которая принадлежала нашему губернскому писателю — Дяде Макару.
— Расстаемся со слезами на глазах, бесценная Анна Аполлинарьевна, — сказал я. — В последний раз я прижимаю тебя к своей измученной груди. Но верь, мы разобьем все преграды, но достигнем счастья.
— Прощай, мой болезный Иван Ферапонтович, — ответила она, — я по гроб жизни буду только твоею.
И вот надо было поцеловаться. Я беру ее за руки и тянусь к возлюбленной губами — не тут-то было. Она не двигается. Я так и знал, что получится канитель в этом месте. На репетициях никто из девушек не хотел целоваться, говоря:
— Ладно, я это сделаю там, на сцене.
И вот я ее убеждаю шепотом:
— Катюшка, ты обещалась целоваться на сцене, ты саботируешь и портишь пьесу.
А она отвечает мне тоже тихо:
— Целуй, только скорее, срам-то какой.
А публика кричит:
— Не слышно, громче!
Я должен был объяснить:
— Это мы между собой переговариваемся, и слова эти не по пьесе. И вас не касаемы.
— Тогда ладно, — отвечают, — начинайте по пьесе. Не томите.
Мы повторили сцену сначала.
— Расстаемся со слезами на глазах, бесценная Анна Аполлинарьевна, — сказал я. — В последний раз я прижимаю тебя к своей измученной груди.
И потянулся к ней губами.
— Прощай, мой болезный Иван Ферапонтович, — сказала она, косясь глазами на второй ряд скамеек, где у ней сидел возлюбленный.
Что она прочитала там, в его глазах, не знаю, только вдруг свою руку из моей выдергивает и говорит мне с досадой, громко:
— Наплевать, я это пропущу.
Тогда в сердцах я обращаюсь к публике:
— Как же можно пропущать, граждане, — говорю я, — когда это целование по пьесе полагается. А раз полагается, то хочешь не хочешь, надо делать. Ведь это не вправду, это игра.