— Работаю я, братец мой, в комиссии и борюсь с дезертирами давно, а коснулось дело до моего соседа, Фомина, споткнулся, и грех меня попутал, — так начал он. — В то самое время, когда приезжал Артанов и дезертиров искал, на самой заре прибежал ко мне огородом сосед, прямо с постели, бухнулся в ноги, заплакал и сказал: «Сделай, шабер, единственную милость, спрячь меня от Артанова, не дай перенести страха лютого, а как только уедет отряд, явлюсь я, как доброволец, и совесть твою успокою. Вспомни, ведь твой Иван мне вечный был друг и товарищ. Мы с ним вместе в бабки играли и забавляли девок». И как только он мне про сына напомнил, сердце мое сжалось, укрыл я шабра на печи веретьем, а когда отряд уехал, на улицу дезертира выпустил, в надежде, что он свое слово сдержит. Но проходит день, проходит другой, проходит даже целый месяц, и вдруг встречаю я шабра в малиннике, налитого, как репа, здорового, как мирской бык. Сердце мое упало. «Шабер, — говорю, — ведь ты меня честным словом обнадежил, а давши слово — держись». — «Нынче честное слово — один звук пустой, — отвечает он нахально, — нынче, кто смел, тот того и съел». От этих слов меня озноб прошиб. И я ему ответил: «Меня в обман ты ввел, но я мошенникам не потатчик и тебя устерегу». Тогда он притворился покорным, стал мягче воска, дал мне слово, что скоро уйдет в армию, и добавил к тому же: «Как только ненастье прекратился, так я и заявлюся в воинскую часть. Надо почитать родную страну и завоевания Великого Октября». В ту же ночь на прощанье он принес мне бутылку самогону и половину зарезанного теленка вместе со шкурой. «Ешь, дед, и меня вспоминай, завтра явлюсь по начальству». Я обрадовался этому. Чокнулся с ним по-стариковски, даже поцеловался. Тут он опять стал про сына моего говорить, все вспоминал, как вместе с ним разорял грачиные гнезда и карасей ловил в пруду, и так меня пронял, что я прослезился. Тогда он принес свою овчинную шубу, отдал ее мне и говорит: «Мне теперь она, говорит, не нужна, на фронте казенную шинель носить буду, а у тебя кости старые — носи ее на здоровье… Это тебе за твою доброту и на твою честную бедность». Взял я шубу, видно бес меня спьяна попутал, расстались мы с ним, как отец с сыном, и до весны я его не видал. Все думал — шабер мой воюет. Ан — нет! Один раз мне не спалось что-то. Я пошел мимо плетня и услышал шепот: то провожала жена моего соседа дезертира. Сердце мое вскипело. «Обманщик ты, проклятый, — закричал я, — разве ты не воюешь?» «Тише кричи, говорит, а то можешь выдать меня своим глупым окриком. А выдать ты меня не должен: моя вина — твоя беда. За свое молчание ты от меня довольствуешься». Этот намек пришиб меня и отрезвил. Я сразу понял, что мерзкому делу тоже соучастник, и стал шабра молить «встать на честный путь и себя спасти и мою совесть пожалеть». А он увидел, видно, мой испуг, почуял мою муку и тем стал корыстоваться: кормит меня обещаниями — уйду сегодня да завтра, а сам все ходит по вольной земле смело и даже от меня не хоронится, и вроде в насмешку все мои слова принимает. И вот принялся я этим летом ходить к нему в яму и молить: «Фомич, не сносить тебе головы, иди, воюй вместе с другими, защищай родные земли». А он сидит, ест морковь да хохочет: «Эх, старик, говорит, седая борода — глупая голова, стреляного воробья на мякине не поймаешь. Иди проповедуй это тому, кто позеленее разумом». Последний раз я сказал ему: «Пускай я буду в ответе и на себя вину приму, но несдобровать и тебе. Обман мне сердце тревожит, совесть меня гложет, за весь трудящийся народ душа болит». — «Иди, говорит, в баню и попарься, тревога твоя потом выйдет. А совесть — вещь невесомая, выдумка попов, и не тебе бы про нее вспоминать — отцу коммуниста». С той поры он избегать меня начал и место своего пребывания тут же переменил и сочинял к жене письма эти хитрые «из-под Минска». Но верить ему на грош нельзя… вот и вся история, — так окончил старик, — пожалел некстати и сам запутался.
— Ты жалеешь, а нам забота, — сказал я, — жалел бы тех, кто за нас за всех тяготы несет, жалел бы тех, кто за нас за всех кровь проливает.
Но дед больше словом не обмолвился и сидел пришибленный, оборотя лицо в сторону начальника.
— Ты Врангеля пособник, — сказал начальник шепотом, и старик при этом вздрогнул, — и белополяку верный друг. Прощения нету тебе, старик… Нет! Сеньки брат, и мой брат, и твой сын зубом врага грызут. Костьми лягут они, а плоды их побед, что же, срывать шкурник будет? От одной такой мысли нутро стынет… Ты подрубаешь тот сук, на котором сидишь. Мать сыра земля тебя за это не примет, вот какой ты преступник.
Наступило тяжелое молчание. Вдруг дед поднялся и сказал:
— Я его выманю.
— Кого?
— Дезертира. У меня средство есть.
— Сам заварил, сам и расхлебывай, — ответил начальник. — Эх, дед, седины бы постыдился! Дезертиру дай волю, он две возьмет. А кто врагам попускает, тот сам супостат. Потачки родному брату не давай — вот наша установка.
— Я его выманю, даю голову на отсечение, — повторил дед. — А ваше дело его сцапать.