Мужики молчали. Вдруг вышел наперед Охальников Тимошка, прозванный Цыганом за смуглость лица. Он только что вернулся из тюрьмы. Жил, скитаясь от двора ко двору, как пес, гнул спину на поденщине, кормился как придется, все, что добывал, пропивал, даже старые девки и захудалые вдовы им брезговали. И у всех он был на смеху. Сейчас он был тоже пьян и дурачился.
— У нас, ваше благородие, крестов нету, — сказал он, подмигнув мужикам, расстегнул ворот и показал офицеру шелудивую шею, — мы из бобыльской породы… Мы век лямку тянули, и шею нам вместо креста хомут грыз, мы век в барских вожжах ходили. Это бары клали нам на спины бубновые тузы. И какие бы теперь цепкие руки ни хватались за вожжи, чтобы нас опять запречь — дудки, мы те руки обрубим… Вот те крест, обрубим… Потому что правильности в ваших вожжах нету…
— Немецкая пропаганда, — сказал офицер. — Пломбированный ленинец! Расстрелять!..
Тут же Цыгана расстреляли на проулке у плетня.
— Выдавайте зачинщиков, — приказал офицер властно.
Оцепеневшая толпа повалилась офицеру в ноги, заголосила:
— Отец наш, кормилец, батюшка… все виноваты, все и в ответе.
Офицер бился целый час и ничего не мог из мужиков вытянуть, кроме «все виноваты и все в ответе». Вдруг его, видимо, осенила какая-то потайная мысль.
— Нет ли у вас на селе кого-нибудь из партии социалистов-революционеров?
— Все социалисты-революционеры, — завопил народ, — все до единого, кормилец родной!
— С ума вы сошли?
— Никак нет, — ответил Яков Ошкуров твердо, — это истинная правда.
— Что ты врешь, дурак?
— Можете не верить, господин офицер. Только кого угодно спросите.
— Молчать! По глазам вижу плута. Ну ты, говори, — обратился он к отцу.
— Точно так, родимый, как Яшка сказал… Точно так. Все мы люцонеры. Все вашей милости слуги. Новому праву никогда поперек горла не встанем. Летом к нам оратель приезжал и сходку собирал, и иконы ругал, и землю обещал, и всех нас записал. Насчет икон мы с ним в соглас не пришли, а землю взять были рады. Того ждем, батюшка, веки вечные ждем. Вот за это обещание и в партию к нему всем селом вступили.
Мужики загалдели и смелее поддержали отца:
— Иван верно говорит, все мы люцонеры. Все за землю да за волю. Только ее и ждали, потому и записались. Зачем упускать свое счастье?!
— Помаешься с наше, так запишешься, — сказали тише в задних рядах.
— Бунтовщики вы, а не революционеры, — твердо сказал офицер, — партия не банда, чтобы вот вырвала землю у одного и тут же бросила вдруг другому. Нате, мол, препожалуйста! Порядка ждать надо! — закричал он вдруг не своим голосом. — Порядок превыше всего.
— Ждем, но терпежу не хватает. Народ, вишь, измаялся. Который месяц все обещают, — ответил Яков.
— Взять его, — приказал офицер, — это главный бунтовщик и есть. А у всех прочих строгий обыск сделать и описать уворованное. Живо!
Староста Иван Кузьмич с робкими понятыми и бравый офицер ходят от двора ко двору, прикидывая на глаз количество загубленных дерев в поленницах. У ворот, в садах, на огородах, за банями, под соломою около сараев, перед окнами обветшалых изб — везде натыкаются они на свежий лубок, молодые дубки, стройную ель, тугую белоствольную березу. И каждый раз офицер сердито тычет ногою в кучу бревен и приказывает старосте: «Пиши!» В селе бросаются в глаза только что поставленные конюшни, подновленные бани, в переулках пахнет свежей стружкой, и самый вид улицы громко кричит об универсальных приготовлениях к ремонту. На околице сушится свеженапиленный тес из барской сосны, ребятишки бегают по улице, увитые стружками, смолянистая щепа лежит у баб в сенцах для растопки.
У крашеных ворот каменного дома Онисима Крупнова встречает властей хозяйка с видом раскаявшейся грешницы.
— А сам где? — спрашивает офицер.
— Ваше благородие, — показывается из окна лунообразное, в шерсти, лицо хозяина, — стыд смучил. Сил нету на глаза вам показаться.
— Где ваша честь торговца? Как вам не совестно? Эх! Сегодня разгромили барина, завтра разграбят купца, послезавтра сами перегрызут друг другу глотки. Как вы этого понять не можете, почтенный человек!
— Ваше благородие, грех попутал, разбойники смутили, — лепечет он с подобострастием на лице, с бездонным смирением в голосе. — Дольше всех держался, поди вот — смутил же лукавый. А? Прощения мне нету. Ведь я; ваше благородие, бога чту, говею, посты блюду и крест ношу на шее. Пристыдили вы меня, ваше благородие, глаза девать некуда…
Он всхлипывает и заслоняет рукавом сатиновой рубахи хитрые свои глаза.
У «почтенного человека» клеть доверху завалена молодой березой и кленом и лежат вдоль забора на дворе сосны-исполины.
Офицер укоризненно качает головой и говорит старосте:
— Ни одного честного человека на селе.
— Все — жулики, — охотно соглашается тот. — Вор на воре.
— Как? Неужели и вы… того… так же вот…
— Точно так, ваше благородие, так же вот, — отвечает староста ретиво, — жулик. Бить-то меня, старого дурня, некому. Полюбуйтесь!