Он должен выдать сдачу мужику, но мелочи нету под руками. Еле просовывая два пальца в разбухший от керенок карман, он вынимает бумажки, одну за другой, но все они сорокарублевого достоинства. Бумажки падают на землю и прилипают к дегтярной оси или остаются на потных его ладонях.
— Ладно, — говорит он, торопливо сунув покупателю большую керенку, — иди с богом, шут тя возьми, никаких твоих денег не надо… Ненадежный мужик.
Он садится на ступицу колеса и говорит:
— Со мной поедем, чем к мужику проситься. Н-да! Погляжу я, все доглядывают за мужиком, на слово ему не верят…
Мы выезжаем на площадь, и тут он останавливает лошадь и передает мне вожжи:
— Забегу к приятелю на минутку.
И целый день сижу я на телеге, держу вожжи в руках и поджидаю хозяина. Он возвращается только в сумерки, покачиваясь, выкрикивая мое имя на всю опустевшую площадь базара. Я погружаю его в телегу, с трудом переваливая вялое его тело через грядку. Там он вынимает бутылку, машет ею в воздухе, взбалтывает жидкость и опрокидывает в рот. Он отдает мне остатки и сует в руку половину соленого огурца, запачканного махоркой. Я не смею отказываться.
Когда мы выезжаем в открытое поле, он вольготно разваливается в телеге.
Над нами небо, как грозная туча, ночь — глаза выколи, не видно ни зги, но мерин Ивана Егорыча бежит уверенно и бодро. Он исходил эту дорогу за свою жизнь несчетные разы.
— Ну, ладно, — говорит Иван Егорыч. — Ты вот и читака, и писака, ты мне напрямки скажи: куда все идет, куда все катится? Мы, мужики, народ бестолковый, на нас ездили и ездят, потому что лучше скотины не найдешь. А скажи на милость, вот богатей Аникин у нас на виду жил: долина, леса, сад, две дочки-куколки на пролетках катались, жизнь — полное почтение. И вдруг всему этому крышка. А сколько таких? Неужели наша пересилит? Неужели такие головы глупее наших? А? Посмотришь на него: шляпа, трость, полная образованность. У него, наверное, одних подштанников с сотню будет, и вдруг — наша взяла! Удивительно, что-то не верится. И притом же, вот что на ум идет — весь свет за них. И чех, и словак, и англичанин, и японец. Наш Онисим Лукич Крупнов — мужик мозговитый, голова у него, наверное, с пивной котел, он знает, что говорит, а говорит он вот что: помещиков, мол, облупили, теперь, мол, нашего брата, крепкого мужика, перетряхивают, но, говорит, Ивашка, будь я, говорит, подлец, если и до вас — до середняков не доберутся. Прозорливец, удачливое слово молвил. А! После него кого, как не нас? Вот и боятся мужики комитетов. Скажу, не утаю, в комитетах кое-где сидят разбойники. Помещика шуганули — правильно, кулака, торговца, мельника облупили — тоже правильно, но нас не трогай. Мы трудящаяся масса, наше все, а мы никому ничего. Вот как надо. Этого еще наши деды ждали. Но вы повернули дело в другую сторону, вы и с нас стали спрашивать, — разве это дело? Хлеб описали, скот учли, на мельницу едешь — бери талон, в лес едешь — бери талон. Хотя лесов этих у нас до лешей матери, и все они теперь народные. Корову свою продать — разрешение бери, свинью свою зарезать — спрашивайся. На базар едешь — оглядывайся. Ни купить, ни продать. Что это за жизнь такая? Куда это дело годится? Разве за то боролись? Помещиков шугали, буржуя кололи, кровь проливали, сынов на войну давали. У меня два красноармейца сына, как орлы, за Ленина борются.
Он запевает любимую свою песню: «Догорай, моя лучина, догорю с тобой и я». Мы въезжаем в бор, телега скачет по корням великанов-сосен. Я останавливаю лошадь, спрыгиваю и сдираю лутошку с молодой липы. Потом я перевязываю лыком карман Ивана Егорыча, карман, полный керенок. Он смеется пьяно и лопочет:
— Ишь, хитрец, придумал же! Свое чует. Завтра припасай вам штраф. Да разве жалко этого сору для добрых людей?
Кроты водятся в Европе, Азии, Африке и Америке и обитают под землей в вырытых ими логовищах, а роются с чрезвычайной быстротой. Отличаются они большой хищностью и прожорством. Считаются вредными в хозяйственном отношении животными.
Я записываю: