– Эх, Василий Николаевич, ты только сантименты брось. Ты меня как больного не жалей. По-мужски, брат, давай. Знаю, что ты думаешь обо мне. Но я свою линию открыто доводил, копеечный авторитет душки майора не завоевывал… Да, строг был, ошибок людям не прощал, по головке не гладил. Что же, армия - суровая штука, не шпорами звенеть! Сам воевал - знаю: малейшая, голубчик, ошибка к катастрофе ведет… А кто виноват? Офицер. Не сумел, значит, научить, не научил приказания выполнять! Тут, брат, и честь офицерская! Что же ты молчишь, капитан? Иль не согласен? - Градусов осторожными движениями потер пухлую грудь и попросил: - Говори…
– В дивизионе никаких перемен, - ответил Мельниченко, хорошо понимая, что ему разрешено говорить и что не разрешено. - Никаких чепе. Все идет, как и должно идти.
– Успокаиваешь? - Градусов поворочал головой на подушке, неуспокоенный, раскрыл припухлые веки. - А эта история с Дмитриевым, с Брянцевым? Я ведь все знаю. - Он вдруг беззвучно засмеялся. - Ты, голубчик, мою болезнь не успокаивай. Говори. Ты думаешь, я устав ходячий? Думаешь, я курсантов не любил, не знал? Знал всех. Говори, брат, без валерьянки… Она мне и так осточертела.
– Что вам сказать, Иван Гаврилович? - помолчав, ответил Мельниченко. - Скажу одно: уверен - все образуется, как говорят.
– Обижен? Снял я его тогда со старшин… - Градусов, упираясь обеими руками, слабо приподнялся на постели, пытаясь сесть, натужно задышал и, покосившись на дверь, за которой то приближались, то отдалялись тихие шаги, попросил сиплым шепотом: - Дай-ка, Василий Николаевич, глоток водицы. Там, в стакане. А то жажда мучает…
Излишне торопливо Мельниченко нашел на столе и подал стакан с водой. Градусов жадно отпил несколько глотков, потом, с облегчением вздохнув, отвалился на подушку, грудь его подымалась под пижамой, и Мельниченко не без тревоги подумал, что его присутствие сейчас и начатый разговор нарушают больничный режим Градусова, нездоровье которого в самом деле серьезно, хотя майор и силится не показывать этого или не придает этому значения. И Мельниченко повторил:
– Все войдет в свою колею, Иван Гаврилович. Вам сейчас не стоит об этом думать.
– А о чем же стоит? - спросил Градусов, широкая грудь его уже подымалась размеренней, лоб покрылся испариной.
Мельниченко не решился сразу ответить. В наступившей тишине скрипнула дверь и заглянула в комнату жена Градусова, подозрительно обвела глазами обоих, улыбнулась с извиняющимся выражением.
– Василий Николаевич, поверьте, Ивану Гавриловичу запретили много разговаривать, даже смеяться громко запретили…
– Врачи наговорят, - с нарочито ядовитым смешком возразил Градусов. - Ишь ты, знатоки! Их слушаться - в стеклянном колпаке мухой жить. Чепуха!
– Не храбрись, ради бога, - сказала она с той же грустной, сожалеющей интонацией и сдержанно обратилась к Мельниченко: - Он все-таки нуждается в покое и очень слаб. Вы, конечно, понимаете меня, Василий Николаевич.
В этих словах был плохо скрытый укор, и Мельниченко встал. Ему неловко было в эту минуту перед женой Градусова оттого, что он, независимо ни от чего, молод, здоров, оттого, что пришел в этот дом, пахнущий лекарствами, с морозного воздуха, оттого, что командует тем дивизионом, которым командовал ее муж, в то время как, по ее мнению любящей женщины, страдания мужу причинил и причиняет он, - это видно было по ее лицу.
– Да, Иван Гаврилович устал, - все испытывая это странное чувство вины, согласился Мельниченко. - Я зайду завтра. В это же время.
– Конечно, - без выражения радости подтвердила она. - Пожалуйста.
– Даша! Три минуты! - взмолился Градусов. - Это чепуха - три минуты! Я все равно не успокоюсь, коли прервем.
– Хорошо. - Она предупреждающе и холодно поглядела на Мельниченко. - Три минуты.
"Не беспокойтесь", - успокоил он взглядом, понимая то, что она думала в эту минуту.
Предзимнее солнце заливало комнату, кресла, ружья на стене, цветной, с разводами ковер на полу; ноябрьское солнце било в окна косыми столбами сквозь прозрачные клены на улице, освещая до последней морщинки крупное, осунувшееся лицо Градусова, - и он, положив руку на грудь и указывая бровями на закрывшуюся за женой дверь, заговорил сипловато:
– Трудно ей со мной. Тяжелый, видать, у меня характер. В девятнадцатом году увидел ее, гимназистку, в Оренбурге, посадил с собой в тачанку. "Поедешь со мной?" - "Поеду". Молодой был, рубака, отчаянный, сильный - море по колено. И по всем фронтам до Перекопа провез ее. Была сестрой милосердия… все испытала… М-да… Ну так я вот о чем… - Он протяжно втянул ртом воздух. - Разные мы с тобой люди, а дело у нас одно. Разные у нас мнения, а дело одно. Выздоровею - приду в дивизион. Не выздоровею - что ж… в отставку, рыбу удить, по врачам ходить, бока на солнышке греть. Это в лучшем случае… А не могу… не могу… Полюбил, брат, я армию до печенок, врос в нее по макушку. Не знаю, как будет…
– Я все понимаю, Иван Гаврилович, - сказал Мельниченко.