А на душе было неспокойно: мутили ее Андрей и Гриша, которые недавно прибыли домой. Гриша был ранен в лицо: багровый рубец разрезал его левую щеку от уха до подбородка. Стешка дождалась своего, вышла замуж за Гришу. Он теперь хотел строиться из барского леса, как говорят, за спасибо, и норовил урвать у экономии хороший кус землицы.
Андрей пришел по увечью: в самый разгар боя, под шрапнельным огнем, отстрелил себе указательный палец на правой руке. Да малость поспешил: тут же ему осколком повредило пятку. Был он теперь и хромой и культяпый и про войну не хотел думать.
— Гляди, Семен Васильевич, — бередил он душу деда Семена, — я, брат, давно мечту ношу про тот барский пустырь за Долгим верхом. Помнишь, говорил о нем, когда у генеральши луг торговали и ты полсотни у нее оттяпал? Так мы его с Гришкой распашем: голову кладу под топор! Воевали мы за что-то, а? А сунутся мешать нам, так я им винта сделаю! Заховал я свою рушницу — подругу фронтовую, только молчок про это. Достану, когда сгодится. Решай, голова, да не промахнись: пойдем с нами в долю. И черт с ними, с временными. Они таперича в Питере царский пирог жрут. Им совсем не до нас!
И дед Семен — с вздохом да с молитовкой — помаленьку оглядывал сошку: готовился к светлому дню. И опасался, что даст промашку, и серчал на каких-то временных, которые засели в столице вместо царя.
— Молчат господа насчет землицы. Верно Андрей говорит: временные! Что им делать? Вестимо, царский пирог жрут. Подавиться бы им суконной онучей!
Мать оторопело слушала Феклу, особенно про каких-то анархистов с черным знаменем, которые кричали на митингах в Людинове: «Бога нет! Царя нет! Анархия — мать порядка: твое — мое, мое — твое!»
— Скажи ты! Ну, просто юродивые! — говорила мать, и руки у нее дрожали, когда она наливала чай Фекле.
Димка молчал и слушал, но голова его никак не вмещала всей этой премудрости — и про барскую землю, и про мое-твое, и про временных.
Особенно досаждали временные. Они казались бойкими людьми с шумного базара. Прикатили на извозчиках — шуба на лисьем меху, шапка бобровая, как у благочинного, с плисовым верхом, сапоги со скрипом и новенькие калоши. А у калош, на каждой рубчатой подошве, кроваво-красное клеймо — «Треугольник».
Заскочили они в Питер, как на ярмарку, — продадут, купят, сожрут царский пирог из шоколада с кремом — и разбегутся. А что потом?
Один лишь Сережка ни о чем таком не думал. Он прятался за печку, хоронился под столом, выскакивал с надутыми щеками и, тараща глаза, гудел, как паровик:
— У-у-у! Коза-дереза! — и наставлял на Феклу вилы: указательный палец с мизинцем.
Фекла подпрыгивала на лавке, закрывала платком лицо, побитое оспой, и приговаривала:
— Ой, батюшки! От горшка два вершка, а и тот пужает! Эх ты, доля моя сиротская!..
И в училище все стронулось с места и закачалось, как на высокой волне. Портрет Николая Второго сбросили со стены, и старый Евсеич, бормоча молитву, дрожащими руками запихнул его в учительской за шкаф, в котором инспектор хранил банки с рыбой и с ящерицей.
А ночью портрет пропал.
Зашумело училище. Все стали гадать да думать, но случайно дозналась Ася. Бегала она вечерком к пане Зосе за «Ключами счастья» госпожи Вербицкой и услыхала голоса в кладовке у историка, где хранились его книги и стоптанные башмаки с резинкой у щиколотки. И не смогла пробежать мимо: подсмотрела!
В слуховом окошке, у самого стекла, еле теплился огарок восковой свечки. И при этом тусклом свете Гаврила Силыч и Фрейберг навешивали царский портрет над летней койкой.
Царь Николай в упор глянул на Асю, она испугалась и убежала. Но рассказала Насте, та шепнула Димке, и ребята стали ждать, как поведет себя историк: скажет ли про портрет и что будет с ладанкой?
Но про портрет историк не сказал: хитрил, таился. И Витька перекинул Димке записку: «Видал? Тут, брат, политика! На переменке надо поговорить: продумал я одну штучку».
И ладанку Гаврила Силыч не снял, а спрятал под сюртук: это все поняли, когда он провел рукой по груди и задержал на миг пальцы, где она висела. А спрятал потому, что не хотел дразнить инспектора.
Федор Ваныч ходил гоголем: он объявил себя кадетом и громко гугнявил за стеклянной дверью в учительской:
— Не поймите, господа, что я вообще против монарха. Что вы, что вы! Империя — идеальный правопорядок! Да мы в России со времен Рюрика и не знали иного правления. Но согласитесь, что Романовы давно выродились, и нам нужен царь из другого семейства. А чтоб правил он по совести, мы ограничим его власть парламентом.
— Дело ваше. Лично я — за равноправие женщин, — твердила свое Клавдия Алексеевна. — А какое же равноправие при царе? Республика, и только республика! А мужика к власти не допускать: не дорос еще наш Ванька болтать в Государственной думе!
Благочинный с усмешкой поглядывал на свою дочь, пухлыми пальцами перебирал на широкой груди цепочку от золоченого наперстного креста и считал, что более прав инспектор Кулаков. Но царя хотел он такого, который смог бы подчиниться церкви.
Ему поддакивал регент Митрохин: