«Любезная Елизавета Петровна!
Препоручил мне Петр Алексеевич доставить вам прилагаемую записочку, которую отдайте вашему сожителю.
С удовольствием вас уведомляю, что папенька ваш, с нынешнею почтою, сильным образом писал о чине Карла Карловича к министру полиции. Желаю, чтобы с успехом просьба была выполнена.
Впрочем остаюсь вами доброжелательствующая
Суд над Петром Алексеевичем, по доносу Раича, продолжался еще и по приезде его в Новоселье, и только в начале 1813 года, именным указом из армии сообщено было ему через военного министра, что государь, рассмотрев его дело по доносам Раича, нашел его совершенно невинным.
Вслед за этим в Новоселье пришло из Петербурга известие, что Николай Петрович скоропостижно кончил жизнь. Кончина сына так поразила Петра Алексеевича, что тут же апоплексический удар лишил его правой руки, ноги и языка.
Камердинер Николая Петровича, приехавший с его оставшимися вещами в Новоселье, сообщил подробности о его кончине.
В день своей кончины, говорил он, Николай Петрович, совершенно здоровый, поехал на службу, оттуда, по приглашению Александра Алексеевича, брата его отца, завернул на несколько минут к нему, почувствовал себя нехорошо и поспешил домой. Как только он вошел в комнату, с ним сделались жестокие боли с конвульсиями. Камердинер бросился за медиком; когда медик приехал, было уже поздно.
Ко мне перешел черный силуэт дяди моего Николая Петровича Яковлева, сделанный на овальном стекле в золоченом поле, окаймленном венком из плюща. Лицо молодое, открытое, с типическими чертами фамилии Яковлевых.
И перед ней воспоминанья
Так ясно начали…….
Вставать из тусклого молчанья,
Что образы иных времен
Совсем воскресли как живые;
Все люди близкие, родные,
И каждый стул, окно иль дверь —
Все живо, вот как бы теперь;
И, видя прежние предметы,
Она сама перед собой
Опять является такой,
Какой была в иные лета.
Он перед моими глазами развивался из своей младенческой хризалиды[14] к жизни полной{1}.
Не приведи бог никому переживать то, что привелось переживать мне в 1860 годах. Душевные страдания, в которых утекает жизнь, длились годы, и завершились утратой, страшной утратой — далеко от меня{2}. Мне давали понять несчастье намеками, взглядами, подготовительными телеграммами — не догадывалась. Чтобы понять возможность совершившегося, мне надобно было увидать, надобно было дотронуться, и я дотронулась до гроба. Как я не умерла у гроба — не знаю; не помню даже, плакала ли. Знаю только, что я годы умирала, годы плакала. И теперь, уже у близкого свидания с утраченными, порой плачу жгучими слезами — слезами осиротелой матери. Здоровье мое таяло; оставшимся у меня становилась бесполезна. Я не умирала и не жила. Меня уговаривали ехать в деревню, не хотелось оставлять Москвы, в окно одной из комнат нашего дома виднелся немного Симонов монастырь; каждое утро я входила в эту комнату посмотреть на то место, где они, поздороваться с ними{3}. Меня уговорили уехать.
Была весна. Мы наняли барскую усадьбу в небольшой подмосковной деревне. Быть может, думала я, здесь отдохну, успокоюсь, — не отдыхалось, я чувствовала нестерпимую усталь и не знала, куда себя девать. Праздное горе истомляло меня.
Раз в половине лета, оставшись одна, прилегла я в гостиной на диване. Вокруг меня не было ни звука, ни движения, только из дальней пустоши доносилась песня и как бы удвоивала тишину. Полуденное солнце, пробираясь сквозь занавесы, опущенные на раскрытые окна и двери балкона, наполняло комнату мирным полусветом. Гармония и глубокое спокойствие целого отозвались благотворно в больной душе моей, — я отдыхала и задумалась о
Картины протекшей жизни последовательно выдвигались одни за другими и с каждым днем становились ясней и отчетливей; вместе с ними как будто оживала и я. Порой срывалась тихая улыбка, порой катилась горькая слеза.