Сквозь отверстия в дверце плиты, размером не больше шариков для игры в лунки, пробивались отблески пламени. Отблески скачут по плечу Одкоркулихи, по ее увядшей груди и рады бы проникнуть дальше, да не могут. Впрочем, иному и не бывать, — огню суждено освещать лишь плечо и грудь, а ей — сидеть на этом месте, чистить картошку и покачивать головой. И есть что-то безотрадное в том, что все тут повторяется до отупения.
Плюх!
И опять — плюх!
Чу — топот!
Топот проникает сквозь бревенчатые стены, наполняя избу гулом, — точно гром гремит за горами. Стекла в окнах дребезжат и позванивают.
Дзинь — дзинь.
И опять — плюх!
Она поднимает голову, словно человек, которому помешали дремать.
Тяжелые шаги и звон колокольцев. Корова с телкой возвращаются с пастбища. Поздно возвращаются.
— Ах, господи, наконец-то!.. — произносит Одкоркулиха и, если б кто ее слыхал, ничего бы не понял. Но она-то понимала. И потому поднялась и вышла во двор.
— Ты что, до ночи вздумала пасти коров?!
Ей никто не отвечает. Корова сама идет в раскрытый хлев. Телка остановилась возле липы и трется шеей о шершавый ствол.
Одкоркулиха рассердилась.
— Верона!
— А ну пошла! А ну пошла, кому говорят! — Пастушка стегает кнутом телку по задним ногам, не откликаясь на материны слова.
Телка рванулась, будто над ней закружил овод, жестяной колоколец глухо застучал, и телка стреканула в хлев.
Пастушка последовала за ней, но спокойно, шагом, с надменным достоинством, будто не замечая материнского гнева.
— Ты что, до ночи вздумала пасти коров?! Отвечай, коли тебя спрашивают!
— Я была…
— Была, была… Ах ты… — сорвалось было у нее с языка, но она спохватилась, устыдившись. — Скотина может покалечиться, ноги себе переломать. Немаленькая ведь, понимать должна.
— На Кисуце я была. Поила…
— На Кисуце! Поила! Знаю я, где тебя носит! Поила… На Кисуце! — Мать прошла в дом и все ворчала, полная недоверия. Ворча, выкрутила фитиль керосиновой лампы, пальцами сняла с него нагар, чтоб не коптил, зажгла горящей лучинкой и надела стекло.
— Нынче четверг, завтра пятница… — Огонек, словно бы поняв тайный смысл этих слов, взметнулся, весело заполыхал, краешком лизнул стеклянную стенку и, оставив на ней темное пятно, полез кверху, будто по трубе. Одкоркулиха привернула фитиль, а лампу повесила.
И снова села на скамеечку возле печи.
Плюх!
Мать не заметила даже, когда вошла Верона.
— Ужин еще не готов?
— Нет. — Она заметила на лице дочери усмешку, которая ее испугала. Усмешка была вызывающей и властной. Так посмеивалась Кисуца в те ночи, когда выходила из берегов и наводила на людей страх своими взбаламученными водами. А давно ли Верона была ребенком? Так-то оно… Нынче четверг, завтра пятница… Плюх!
— Пойду подою!
— Ступай! — Мать на нее даже не взглянула. Боялась снова увидеть эту улыбку на губах у Вероны.
И только — плюх да плюх, потому что картошки нужно много — на ужин и на утро. А мелкую сварить поросенку. Ишь кричит. Проголодался. Здоровому поросенку и положено кричать. Только бы краснуху не принесло с верхних хуторов…
Керосиновая лампа висит на матице возле зеркала. Потолок над ней закопчен. Черна и печь, и земляной пол под ногами, убитый, неровный, и даже герань на окнах словно бы почернела. Все будто окутано мглой. Чернеют стены, вдоль стен — постели. Одна, высоко устланная полосатыми перинами, стоит у двери, другая — напротив в углу; лежащий на ней легко дотянется и до тяжелой дубовой скамьи и до окна. В красном углу — стол, на стенах висят семейные фотографии, а над ними — шесть больших святых образов, однако разглядеть можно одну деву Марию Зебжидовскую. Остальные побурели, точно облитые кофием.
— Глядите, мама! — Верона вернулась с молоком.
— Ладно, ладно… — примирительно сказала мать. Радость дочки ей по душе, и она глядит на Верону без подозрения. Нет, та усмешка уже сошла, это снова была ее Верона, ее дитятко.
— Без малого два подойника. — Верона поставила их на лавку у печи.
— Ладно, Веронка, ладно… Теперь слей сметану из горшков, а я поставлю картошку. — И она поднялась со скамеечки, с трудом разгибаясь и, потирая рукой поясницу, запричитала:
— Ох-хо-хо, ни сесть, ни встать… Поясницу ломит. Старость — не радость… Сметану-то из горшков…
— Солью, солью… — Верона низко склонилась над горшком и дунула на забресклую пленку.
— Поворачивайся, Веронка, ты ведь совсем уже девка, — радостно говорила умиротворенная Одкоркулиха, не скрывая материнской гордости при взгляде на дочь.
— Хи! — Верона рассмеялась счастливым, беззаботным смехом, даже порозовев от распалявшего ее изнутри жара. В этот миг она не сумела бы выразить свои чувства, но ей казалось, что надо поблагодарить мать, встать перед ней на колени и поблагодарить за все: за доброту, за любовь, за уют и тепло отчего дома, за все, что выпало ей в эти семнадцать лет под этой крышей, зарастающей сизоватым, изумрудно-зеленым мхом. И, конечно же, за ее последние слова. Они ей пришлись так по сердцу! «Поворачивайся, Веронка, ты ведь совсем уже девка…»