В ложбине никто голода не ощущал. Там пылали костры, там пахло смолой, коровы паслись вдали… Молоком от них еще не пахло. Там щелкали бичи и звучали песни. А здесь — тяжелая поступь, покачиванье поникших плеч, бледные, изможденные лица. Поесть бы…
Неплохо было бы остановить корову, лечь под ее брюхо и тянуть из сосков молоко. Или сделать это еще раньше — на ложбине, в зарослях можжевельника. Неплохо бы. Но ложбина этого не позволяет, не позволяет и проселок.
Это — грех.
Потому что молоко, которое несут коровы в вымени, будут пить те, кто еще не умеет ни говорить, ни пасти коров. Остаток сливают в розовые горшки с проволочной оплеткой, а масло продадут перекупщикам, которые повезут его в город.
Дома остается пахтанье. Пить его не запрещено ни ложбиной, ни проселком. Вот были бы коровы, носящие в вымени пахтанье!.. Да где взять таких коров? Веселыми стали бы тогда пастушеские стежки-дорожки. Все пастушеские стежки-дорожки стали бы веселыми.
Почему от коров пахнет молоком?
Почему не пахнет от коров пахтаньем?
Кто скажет?
Все усиленно думают, но никто не отвечает. Ни одни увядшие плечи не ответили.
Ни Михал.
Ни Верона.
Они идут позади, далеко отстав от остальных. Он — впереди, она — за ним. И тоже — медленно, но легко, словно бы ноги — это вовсе не ноги, и тело — не тело, все вместе — пушинка, которую легонько подхватывает веющий ветерок.
И до них доносится запах молока, но Верона с Михалом ему не внимают. Они оставляют его полям и проселку, и двум березам, мимо которых только что прошли.
Михал и Верона.
Одни…
…вдвоем.
А там уже только звезды над их головами.
И больше ничего.
Да тьма.
Боже, так далеко весь мир и все остальное!
Как это хорошо.
Это лучше всего.
Да…
Так они могли бы сказать друг другу, но они молчат. А может, и сказали, потому что в воздухе чувствуется запах этих слов. Как и запах молока.
— Завтра у камня.
— Ладно. Доброй ночи!
— Доброй ночи! — И вот уже знакомый двор с липой у ограды и дом со знакомой кровлей, что зарастает зеленым и сизым мхом.
Верону никто не ждал. Из избы доносится металлический стук, точно косу отбивают.
— А, это отец. Пойдет завтра клевер косить, — заключила Верона.
Она загнала коров в хлев и привязала.
«Скажу, что гоняла на водопой к Кисуце», — говорит она про себя и мысленно видит сердитое лицо матери. В задумчивости отворяет дверь:
— Добрый вечер!
Ей не ответили. Отец сидел возле печи и отбивал косу, мать — под образами на лавке. Сцепив пальцы рук, она упиралась локтями в стол. Перед ней лежал раскрытый молитвенник. Верона схватила два подойника и побежала доить. Никто на нее не кричал, никто даже не взглянул. Душу ее пронизала боль.
Верона расплакалась.
Когда она вернулась, миска с картофелем уже стояла посреди стола, а подле нее — три жестяные кружки, до краев наполненные пахтаньем.
Все сели, каждый на свое место, и у всех был какой-то отсутствующий вид. Особенно — у Одкорка, который долго-долго жевал картошку и потом долго-долго запивал ее. Верона то и дело привставала, доставая из миски картошину, но никто на нее не прикрикнул. Мать о чем-то сосредоточенно и напряженно думала.
И вдруг, — это было неожиданно! — мать произнесла:
— Верона!
Та вздрогнула. Глянула на мать и, увидав ее строгое лицо, потупила голову.
— Ты уже большая…
Одкорек поднял палец и закивал им вверх-вниз в знак согласия.
— Надо тебя как-то устраивать… — И Одкоркулиха принялась за еду.
Одкорек медленно жевал, в такт еде кивал головой, как бы давая этим понять, что жена уже сказала все, и сказала ясно, так что ему нет надобности добавлять ни слова. У него даже лицо просветлело, будто он покончил с тяжелым и докучным делом.
Верона ничего не понимала. Только что здесь упали какие-то слова, упали, как сломленные ветром ели, но смысла их она не постигала. Эти слова не корили, не карали, ни в чем не обвиняли, но звук их все еще стоит у нее в ушах, и никак от него не избавиться.
— Ты уже большая. Это верно. — Все-таки отец сказал свое и, уже вовсе довольный собой, стал есть живее обычного.
— Встань, Верона! — сказала мать после ужина, и в голосе ее звучала какая-то неведомая сила. Верона чувствовала, что мать имеет власть над ее волей и над ее душой, что она держит в подчинении всю ее и может делать с ней что угодно.
Мать сняла лампу с крюка.
— Идем, я покажу тебе, где ты будешь спать!
— Так, так… — Нет, Одкорек не вмешивается. И эти два ничего не значащих слова сорвались у него с языка просто от изумления. Старуха им вертит, как хочет, ему она тоже приказывает, и он послушно встает, хотя все это его не касается.
Мать отворяет дверь, и свет керосиновой лампы выплескивается в сени. Пламя вздрогнуло на сквозняке.
Верону охватывает радостное предчувствие, оттого так бешено и колотится у нее сердце, и она прижимает его рукой.
Она охвачена радостным предчувствием.
Вон ключ! Большой ржавый ключ от двери, ведущей в чулан. Он лежит на ладони у матери. Откуда она его взяла, когда и как он очутился у нее?
Чудеса!
Верона охвачена радостным предчувствием.