Так его принимали повсюду, а он хромал да хромал от избы к избе, от двери к двери — постылый вестник несчастья, встречаемый проклятьями и злобой. Мужики вскакивали с лежанок, из-за стола, выбегали из хлевов, брали в потрескавшиеся руки листки, словно раскаленное добела железо, и разбирала их жгучая обида и боль оттого, что клочок бумаги сильнее мужика, который противостоял тысяче ветров, превозмог тысячи ударов, а сломила его одна-единственная цифра.
Циприан Гущава, отец Павла, смотрел в листок и ничегошеньки в нем не понимал. Глаза его бегали по строчкам, цепляясь за каждую цифру, даже если это был номер параграфа или статьи закона, но той единственной, от которой зависела чуть ли не жизнь и смерть таких, как он, от волнения не находил. И лишь когда десятский назвал ему сумму налога, колени у него подломились, руки повисли, словно веревки на виселице, и он с трудом, в три приема, выговорил только:
— Сво… сво… сволочи!
На большее у него уже не хватило сил. А Гадида воспользовался этим, приложил два пальца к шляпе и пробормотал себе под нос: «Оставайтесь с богом». Тогда Гущава очнулся от первого приступа растерянности и гнева, мешавшего ему говорить, и, вытянув до отказа вперед руку с зажатой в ней желтой бумажкой, бросился вдогонку за Гадидой:
— На, Вендель, слышишь? Тебе говорят?.. Да я лучше… На, отнеси им обратно и скажи, что… что я скорей сдохну, а столько не уплачу!
Но Гадида не остановился. Он наслушался сверх всякой меры причитаний женщин, у которых мужья на чужбине, проклятий и угроз мужиков, куда ни зайди — везде одно и то же. На ходу, превозмогая боль в ушибленной ноге, он бросил через плечо слабое утешение:
— Знаю, Циприан… тяжко тебе. Но я тут ни при чем. Как-нибудь перебьешься, с божьей помощью.
Гущава не слушал его, бежал через двор, вытянув руку с бумажкой, и кричал свое:
— Возьми, Вендель! Вот… бери… не могу я!..
Холодный ветер рвал его крики в клочья. А Гадида уходил все дальше, кляня свою больную ногу. И Гущава остался стоять босыми ногами в ледяной грязи, ветер надувал на спине домотканую заплатанную рубаху, развевал жидкие седые волосы, вставшие дыбом от ужаса и злости. Но вот вытянутая рука упала вдоль тела, качнувшись, как тяжелый маятник, — силы на протест иссякли. Гущава вошел в избу, сел за стол — само воплощение непомерного горя. Положив листок на неубранный стол, он подпер руками голову, уже не способную ни о чем думать, и сказал жене:
— Здорово они нас надули!
В окладном листе Гущава ничего не понимал, а жена и подавно. Обоим одинаково ясно было одно, что их постигла неодолимая беда, и это настолько вывело их из равновесия, что ребятишки мал-мала меньше весь день получали шлепки за обычные детские шалости и возню…
Так было и во всех остальных избах.
Вчера, сегодня и завтра.
Вендель Гадида обошел всю деревню, но как ни странно, миновал Зузу Цудракову. Всем доставил проклятые окладные листы, а Зузе — ничего, словно для нее не существовало никаких повинностей, словно власти про нее забыли и она находилась на каком-то особом положении. И когда по всей деревне в этот и на следующий день стон стоял и особенно когда бабы, у которых мужья были в дальних странах, забегали к Зузе спросить, сколько ей назначено налогу, и завистливо ахали от удивления, у самой Зузы затеплилась слабая надежда, что беда обошла ее стороной, что на нее не взвалили страшную ношу, которую ей не поднять.
Однако на третий день, когда Гадида закончил обход деревни и разносил окладные листы по горным хуторам, к Зузе пришел сам староста; осторожно присел к столу и уставился в земляной пол своими бесстыжими зелеными глазами. Долго молчал, покашливал, беспокойно ерзал на скамье, будто на горячих угольях, рылся в каких-то бумажках, которые вытащил из-за пазухи. И тут Зуза интуитивно почувствовала, что напрасно уповала на счастливую звезду, напрасно лелеяла вчера и сегодня слабый огонек надежды, напрасно ей завидовала вся деревня…
— Зуза!..
— Что?
Нет, у старосты слова никак не шли с языка, рот словно набит сырым тестом, так трудно языком ворочать.
— Вы принесли мне… сколько с меня причитается?
— Принес, Зуза, принес… Но это бог с ним! Я к тебе еще… кое за чем… Присядь-ка сюда, — и староста подвинулся поближе к столу, освобождая Зузе место на скамье.
Зуза села, и староста, искоса глянув на нее зеленым глазом, спросил:
— А Марек из Америки давно не писал?
— Давно, больше года уже. Паршивец… хоть бы словечко написал, поинтересовался, как тут я… как хозяйство.
Староста опять стал покашливать, перебирать на столе смятые бумажки; Зуза между тем решила сгладить впечатление от своих слов:
— Ну, он еще не хуже других. Другие по многу лет семье ни словечка не шлют. А Марек год назад письмо прислал, бог даст, скоро опять напишет…
Староста вздрогнул, будто его кольнули ножом в бок. Пожалуй, это был самый подходящий момент, чтобы взвалить Зузе на плечи ее тяжелый крест. Он низко опустил голову и глухо проговорил:
— Теперь уж небось не напишет…
Зуза его не поняла, решив, что это просто шутка.