Долго он пыхтел и брыкался, но я не отпускал до тех пор, пока «пастушья баня» не стала остывать. Я подбавил огня, подкинул дров в очаг, а кожаные мешки посбрасывал на пол. Вот когда на Шетэ стоило поглядеть — весь измочаленный, точно выжатый, нос просвечивал. А белье и подушка аж отяжелели от пота.
Я вытащил из сундука шерстяные носки и смену теплого белья, перевернул Шетэ, вытер его, растер хорошенько и переодел в чистое. Ему явно полегчало. Отвернулся к стене, облегченно вздохнул. Через минуту слышу — посапывает размеренно.
«Ну, раз уснул, — думаю, — значит, не помрет». Обмотал ему голову покрепче жениным платком, подтащил кушетку к очагу, а сам пошел в хлев.
Заколол свою овцу, освежевал. Из парного мяса приготовил такую чобан-каурму — пальчики можно было проглотить. Готовить чобан-каурму меня научил блаженной памяти дед, когда в детстве брал меня с отарами в дальние перегоны.
Еду и разогретый над огнем хлебец положил на стол, разбавил немножко водки и потрепал по плечу своего упрямого, как кремень, больного.
«На тебе, парень, горячая каурма. Съешь ее вместе с соком, сразу окрепнешь».
Он чего-то проворчал в ответ и с головой укрылся тулупом.
Подоил я коров, створожил молоко и в сумерках собрался домой. На всякий случай заглянул в дом через щель в дверях. Шетэ, скинув с головы войлочную шапку и засучив рукава, торопливо ел мою каурму. Видно было, что он изрядно проголодался. Я прикрыл дверь. Знал, что, если зайду, он смутится и перестанет есть. Собирался переночевать у него, но передумал — как бы из-за меня опять не заупрямился. К тому же надо было за своей скотиной присмотреть.
Борьба за жизнь Шетэ на этом не кончилась. Ночью он встал по нужде, его ветерком-то и обдуло, и наутро опять от жара распалился, как перец.
Целый долгий месяц и потом еще половину не отходил я от него. Очень ослаб, бедняга. Каких только целебных трав я для него не варил, тер-растирал то козьим жиром, то водкой с уксусом, но вырвал-таки из рук Михаила с Гавриилом, отнял у архангелов. Можно сказать, с уходящего на тот свет поезда снял черта упрямого…
У нас все по-старому, мы по-прежнему в ссоре. Удивительное дело: за те полтора месяца, что я над головой у него простоял, он полутора слов мне не сказал, не улыбнулся ни разу, не поблагодарил. Хотя за что меня благодарить. Я ведь не только с его смертью боролся, а и со своей смертью тоже, со своим одиночеством. Так-то, племянничек…
Прошло немало времени с того дня, как Шетэ встал на ноги, и встретились мы как-то в овраге у ручья, спустились прутьев в орешнике нарезать, для приплода ягнят загон сплести. «Здорово, говорю, старик!» Он ни гугу. Молчит. Повернулся и попер напролом через орешник вверх по горе.
Ну, что тут попишешь, такой уж он уродился, Шетэ. Теперь его не переделать. Только бы жил, не помирал, и пусть будет какой есть — упрямый, суровый, неприступный. Сердце-то у него доброе, я ведь знаю, но если заупрямится, все — будет на своем стоять, не отменит. Сядет на осла и не слезет.
Стыдно мне тебе это рассказывать. Не к лицу нам, старикам, в ссоре жить, сынок. Двое нас только и осталось на всю округу, на сколько глаз хватит. Двое — я и Шетэ. Тех, что летом сюда наезжают: дачники, кутилы, празднословы, — не обижайся, но я их в счет не беру. Из старых и верных, что не уйдут никуда, нас только двое.
Садясь в лодку, не ссорься с лодочником, говаривали наши предки.
К твоим словам люди прислушиваются: может, поднимешься к нему и напомнишь эту мудрость, образумишь упрямца.
Сделай доброе дело; вдруг уважит тебя черт упрямый. Не старик, а кремень, будь он неладен…
ЖИВЫЕ
В деревне Схлте живет много одиноких стариков. Два года назад и Никуша Тагвиашвили остался один. Чаще всего причиной одиночества старого человека, коротающего долгие, скучные дни под равнодушным небом, бывает кончина супруга или супруги; ведь дети давно перебрались в город… Вот и с Никушей Тагвиашвили случилось то же самое.
Примерно в каких-нибудь пяти километрах от Схлте, по другую сторону горы Хуха, на крутом склоне ущелья раскинулось миловидное селенье Гу. В этот раз Гу интересует нас только потому, что там живет закадычный друг Никуши Тагвиашвили — Робинзон Цквитинидзе. Робинзону тоже уже под семьдесят, и, каким бы странным или даже неправдоподобным это вам ни показалось, он тоже совсем одинок.
Дружба Робинзона и Никуши началась сорок лет назад самым простым образом: демобилизовавшись после окончания войны, они оказались попутчиками в поезде, вместе возвращались домой. Обоим было не до разговоров. Оба были погружены в те сладостные воспоминания, что поднимаются в человеке при виде давно покинутых родных мест, в предвкушении встречи с близкими после долгой и мучительной разлуки.
Диалог их был короток и для беседы двух имеретинцев достаточно скуп.
— Где довелось воевать?
— На втором Украинском. А тебе?
— У Рокоссовского. До Берлина дошли.
— А мы в Праге закончили.
— Ранен?
— В плечо. Осколком. Ничего особенного. А ты?
— Представь себе, даже пальца ни разу не оцарапал.
— Повезло.
— Что и говорить!