За эталон белизны принята белизна пластины сернокислого бария. Ослепительная, совершенная, белее, наверное, не бывает. Хайтинский фарфор «погрязнее» этого совершенства всего на 28 процентов, хотя и трудно представить, как удается определить подобное отличие в процентах. Для химика, технолога, заводского рабочего нет ничего удивительного, когда из сыро-серой массы цементного оттенка получается белоснежно-блестящая чашка — для них разительное превращение, происходящее в огненном нутре туннельной печи, понятно, привычно и, возможно, малоинтересно. Но заезжего человека вроде меня всегда будет удивлять это чудо, это технологическое волшебство. Сколько раз бывал я в массозаготовительном цехе, столько раз и недоумевал, не верил: полно, возможно ли из этих камней, завезенных самосвалами в «карманы» — хранилища, пыльных, грязных, невзрачных, как ни дроби их, не смешивай, выжечь, добыть в конце концов фарфор? И ведь понимал всю наивность своих сомнений, и в то же время не мог от них отделаться.
Массозаготовительный цех даже теперь, полностью механизированный, просторный, с современной, сильной вентиляцией, — производство все-таки неуютное, грохочущее, какое-то действительно каменно-холодное. В утробах дробилок так безжалостно «переваривается» камень, что думать об этом почему-то неприятно. Затем в огромных, закрытых, как бы раздувшихся от сытости мешалках готовится масса (точнее, суспензия) и по подземным трубам подается в формовочный цех (для простоты изложения я пропустил фильтр-прессное отделение).
Там веселее и интереснее. Звучно-мягкие шлепки серых колбас из массы о проволоку струнорезок: они режутся на формовочные ломти-заготовки. На полуавтоматах они обретают формы тарелок, тарелочек, чашек, супниц.
Глазуровка — и пламенный, очищающий обжиг: скорее, скорее, не заглядывая в гипсолитейку, не останавливаясь возле бессмертных гончарных кругов на участке ручной формовки, мимо сосредоточенно калящих туннельных печей — на участок выборки, где из шамотных капселей высвобождается только что рожденный, непривычно, младенчески, что ли, белый фарфор. Его уложат в конвейерный ящик, покачивающийся на цепи как зыбка, и, провожая эту дощатую колыбель, попадешь в живописный цех.
Тут вроде бы напрашивается восторженное слово о нем, как о вершине, венце производства, о радостно-птичьих вскриках, которыми перекликается, перезванивается фарфор с фарфором, о праздничных красках — золотых, красных, голубых, — которыми наделяют его склоняющиеся над конвейером живописцы (так именуются рабочие-расписчики). Но удерживает от восторгов простое соображение: без тяжелых, каменных стараний массозаготовительного, без необходимых, но невидных трудов остальных цехов не было бы и этого, красочно-звенящего, праздничного завершения. Впрочем, и в живописном цехе — работа, будничный, плановый смысл которой не менее суров и требователен, чем у любой другой. Работа скорее всего стесняется праздничных эпитетов, как пожилая женщина, редко оставляющая хлопоты-заботы, стесняется гостевого, нарядного платья и с трогательною неловкостью прячет темные, потрескавшиеся руки.
В сущности, неизбежность черной ломовой работы и очищающего «обжига», чтобы вышел хороший фарфор или сложилась хорошая книга, подразумевается само собой, неизбежность эта очевидна, и, может быть, не стоило говорить о ней, если бы однажды в старинном переваловском саду я не встретил Юрия Кокорева. В сопровождении черного, замурзанного старикашки он смутно шел по солнечной песчаной дорожке. Встретившись со мной, не узнал, принял за какого-то начальника, потому что стал извиняться:
— Больше не буду. Это не повторится. В последний раз…
Кокорев был пьян в этот тихий, теплый полдень. Старикашка испуганно взмахнул клеенчатой сумкой, юркнул в сторону. Кокорев покачался, покачался, мгновенно, бесшумно всплакнул и пошел к воротам, так и не узнав меня.
В иное, трезвое время Кокоревым не нахвалятся. Он умелец, самородок, семи пядей во лбу и пр. и пр. Может быть скульптором, художником, живописцем, и в каждой этой фарфоровой профессии проявляет сметку, талант, душевную силу. Может наладить и пустить какой-нибудь сложный английский полуавтомат, может встать к слесарным тискам или быть заводским фотографом. Нет, одним словом, на заводе дела, не подвластного его золотым рукам.
Но находит пьяный морок, и вроде нет Кокорева, пропали его многие таланты. Ничего ему не надо, кроме горькой чаши. Можно бы умолчать об этом, можно бы еще раз, печатно, осудить его, воззвать к совести и разуму, но меня удручает, сводит с ума некая зловещая закономерность: почти всегда тонкое ремесло, граничащее с искусством (впрочем, кто эту грань проводил?), имеет в своих служителях людей, схожих с Кокоревым, по размаху таланта и по безудержному небрежению этим талантом. Почему, почему?! Не выдерживают перегрузок при стремительных взлетах своего дара? Неизбежная плата за совершенство этого ремесла, как неизбежен грубый, каменный скрежет в истоке фарфора? Есть ли сила, которая преодолеет эту неизбежность?..