Трофим высунул краешек рукавицы — звонко щелкнул выстрел, посыпались розовые крошки коры — пуля увязла в сосне. «Хорошо, гад, видит». Трофим показал рукавицу с другой стороны ствола — теперь ее пробило, и Трофим прилег, успокоился на время, соображая, как перехитрить Фаркова. Он запустил руку в снег, пошарил, пошарил, нашел корень, загогулиной оттопырившийся над землей. Аккуратно, голой ладонью, отгреб от нее снег, опять полежал, отогревая занемевшую красную ладонь под мышкой, потом придвинулся к загогулине и продышал в середине изгиба дыру — теперь и он хорошо видел фарковскую сосну. Пристроив «тозовку», стал ждать. Вот по правому срезу сосны зачернелось: то ли шапка, то ли плечо. «Подожду, — решил Трофим. — Пусть побольше вылезет». Вылезло плечо. Трофим прицелился. «Сейчас я ему в мякоть на сросте врежу. Чтоб помнил, гад». Мушка зацепила угол плеча, по шву рукава. Трофим выстрелил — взорвался над поляной испуганно визгливый мат. «Так-то, Ваня, — усмехнулся Трофим: — Глотку дери, да не забывай с кем». Он отвалился от снежного окошечка, прислонился к сосне — все, перекур. Пока Фарков отойдет, осмотрит рану, заткнет ее чем-нибудь, не одна минута набежит. Трофим подождал, подождал и крикнул:
— Живой?! Ваня!
— Сука ты, Трошка! Больше никто! — откликнулся Фарков. Голос уже обычный, густой, хриповатый.
«Скажи мне кто месяц назад, что из-за девки надрываться так буду, к чертям собачьим того бы послал, никогда бы не поверил. Бестолково все же жизнь устроена: раз, два, и закрутит тебя, завертит, даже удивляться не успеваешь.
Ну, ладно. Полюбила она меня. Не заслужил я этого. Тоже ладно. Но почему же совестно-то из-за этого? Почему охота другим стать, чтоб не зря девчонка сердце расходовала? Ведь никак не объяснишь. И опять же, никто тебе не скажет: сделай то-то и то-то — тогда тебя можно и полюбить. А сам разве догадаешься? Разве придумаешь? Вот беда-то где главная!»
Он замерз, остыла и злость — надо было Фаркову на рожон лезть! Трофим заглянул в снежное окошечко и не успел испугаться, отпрянуть — на другом конце поляны сухо хлестнул выстрел: обожгло правую кисть, вспухла красная полоса, наперерез от указательного пальца. Трофим, не слыша себя, вскрикнул. «Ну, дурак же я! Ну, разиня!» Пока он лежал, о жизни думал, снег под тяжестью «тозовки» вывалился из-за загогулины и открыл Фаркову Трофимов секрет. «Ладно рукой сначала потянулся, а не сразу башку сунул». Трофим залеплял контуженную кисть снегом.
Теперь крикнул Фарков:
— Получил, Троша?
Трофим не ответил, занятый рукой.
— Пермяк?! Живой, что ли?! — повыше, потревожнее стал голос.
— Отвяжись! — Руку свело — пальцем не шевельнешь, и ругаться с Фарковым уже не было сил. «Замерзнем тут. Ванька же упрямый — до ночи пролежит. А я, однако, и курок не спущу. Пока-то отойдет». Трофим поежился, затолкал руку за пазуху, втянул шею в воротник, нос у него багрово посинел.
Но, видно, и Фарков замерз, и его лихотило после Трофимовой пули, потому что вскоре он опять закричал:
— Трошка! Ничьей хватит?
— Хватит!
— Встаем?
— Встаем!
Они поднялись, окоченевшие, синие, затекшие ноги наполнились колющей бессильной щекоткой. В зимовье Трофим залил йодом рану на плече Фаркова — ничего рана, добрая, рубец памятный будет. Смазал йодом и свою опухшую кисть, а потом долго пили чай — до блаженного пота. К разговору не тянуло: слишком свежо ныли раны. В сумерках Трофим засобирался: не улыбалось пока и ночевать под одной крышей. Фарков не удерживал, только спросил:
— На Дальнее подашься?
— Ну.
Осторожно появились первые звезды, не мешая последнему дневному свету заползти в распадки, залечь в сугробах до утра. Ускользающий день грустно напомнил Трофиму: «Один ты остался. Что делать будешь? Как жить? Вот же беда какая!»
20
Напрасно Трофим думал, что Маша мучается происшедшим скандалом. Когда Нина ударила ее, она не почувствовала ни страха, ни ответной слепой злости за причиненную боль. Боли этой Маша не противилась. «Раз она такая, значит, я должна была пройти через это». Соглашалась Маша даже с самой унизительной сценой, когда Нина, при толпе любопытных, вцепилась ей в волосы, — еле вытерпела Маша, чтобы не закричать, а вытерпев, поняла: никогда уже она не сможет пожалеть Нину, и любовь ее будет действительно безоглядно смелой.
Воротясь домой, Маша, не раздеваясь, присела у зеркала и долго рассматривала себя: в сбившейся шали, всклокоченная, с синяком под глазом, с отчаянно-пустыми глазами. «Вот бы он увидел, он бы сейчас рядом был. Я бы ни словом ее не упрекнула, ни за что бы не пожаловалась. Пусть побитая, смешная, пусть об этом весь поселок говорит, зато теперь вот как мы связаны. Так я была глупая девчонка, надоедавшая признаниями, а теперь, когда я такое приняла, он от меня просто так не откажется», — Маша повеселела, пошла умываться, причесываться.
А утром впервые в жизни напудрилась, припрятала синяк. Впрочем, могла бы и не прятать, если бы знала, что в конторе Трофима нет. Напудрилась же она для него, чтобы он не стыдился ее синяка, а ей было все равно.