На округлом лбу Зины, неожиданного нашего гармониста, поблескивает бисер потных капелек. Я вытаскиваю из кармана носовичок, стираный той же Зиной, вытираю ей лоб, лицо, глаза и вдруг — при всех — целую Зину. Она улыбается мне так радостно, так счастливо, что всего меня будто теплой волной окатывает.
Я спускаюсь к реке, плещу на лицо водой из Сысолы, оглядываюсь.
Круг поредел — остались только двое — Тамара и Олеш. Лица их, как жаркие уголья, но ни тот ни другой не сдаются. Их окружили, подбадривают.
Тамара, выбивая дробь, запела частушку, обращаясь к Олешу:
И Олеш не остался в долгу, тотчас ответил: Шонды банэй, рудчег нэнэй… Мамолэн пожалэмэй…
Начали они частушечную перепалку, и, главное — без отрыва, один куплет цепляется за другой, будто специально готовились.
Тамара:
Олеш:
Только успела Тамара ответить, Олеш опять свое:
Олеш поет и пляшет, и в эту секунду прильнул к Тамаре, словно и впрямь хотел поцеловать, но та, отбивая дробь, отшатнулась, напела:
Наконец Зина не выдержала, сомкнула мехи.
— Все, лешаки! Заездили!
Зина поставила хромку, подошла ко мне. Мы стоим с ней у самой воды, потом наклоняемся к реке и окунаем в нее свои разгоряченные лица. У меня кружится голова.
— Опьянел, Федюк? — спрашивает Зина.
— Кто? — вскидываюсь я. — Да мне сегодня бочки мало, чтобы напиться…
— Мало, — смеется Зина. — Если мало, Федя, ты вон из Сысолы хлебни…
Она ничего больше не говорит, но я чувствую — сердится она на меня за пляску с поварихой Груней.
— Можно! — кричу я. — Сегодня все можно! Вот Сысолу выпью!
Все оборачиваются на меня, смотрят. И ничего мне не остается — как броситься в Сысолу… Такая минута пришла: что скажешь — то и сделай.
Очнулся я на середине реки.
Я, оказалось, плыву… загребаю… Солнце низко висит надо мной. Холодновато. Может, прохладная река и успела меня остудить, ведь не июнь ласковый, а конец августа, сентябрь на носу.
12
Попраздновали… Отключилась хвостовая караванка, на денек всего отключилась, с утра надо было снова на работу подыматься. Острословы подзуживали. Онча Микол в лицах представлял всех по очереди — кто как пил, ел, говорил, плясал. Сам он до конца празднества оставался трезвым. Лишнего он никогда не выпьет, свою долю «керосина» в тумбочке собирал, на которую сразу же замок навесил, как только на плашкоуте поселился. Если кто выпить захочет — кланяются Миколу, у него запасы.
Изображает Микол хорошо, схватывает и ужимки, и словечки — без объявления узнаем себя. Когда меня Микол показывал, народ просто со смеху помирал. Показал он, как я скакал под музыку, как рвался в реку из Зининых рук, как начал частушки петь. А я забыл про частушки. Пел, оказывается. Про то, как на горе барана режут…
Хохотал я вместе со всеми, а сам думал: «Хватит пить, допьюсь ведь до чертиков…» Даже Андрей заметил, подошел, спросил: «Ты, Федя, чего задумался? Взгрустнулось?»
— Да, Андрей… чего-то есть такое…
— А что тебя заботит?
— Да и не знаю толком, Андрей… Как-то мало мне… все бревна да бревна… да спирт этот…
Андрей позвал меня в каюту, где жил вместе с отцом, Капитом. Стояли в каюте шкипера два топчана, и над тем, на котором спал Андрей, прибита была к стене полка с книгами. Я сразу стал разглядывать корешки.
— Я, Федя, в госпиталях лежа, привык читать, — сказал Андрей, словно извиняясь.
— У меня, Андрей, только одна книжка с собой — «Великий Моурави», историческая.
— Знаю, Федя. Одна… Я вижу, никто больше вообще ничего не читает. Конечно, работа тяжелая, но не только в работе дело… А ты что, историческое любишь?
— Я всякую книжку люблю. В войну-то не до чтения было, с двенадцати лет мужицкую работу ломили, кусок хлеба искали, — оправдывая себя и сверстников своих, сказал я. — Нам тут, Андрей, хоть не под пулями, но тоже доставалось…
— Да я понимаю, Федя… Ты садись.
Мне и самому хотелось поговорить с кем-нибудь на несплавные темы. Мы сели на топчаны.