…Тот уголок Латвии, который нужно нам было пересечь, мы проехали без особых происшествий. Слышали мы, правда, что в некоторых бригадах есть потери, пропадали лошади, но без стрельбы. В нашей бригаде тоже на одного конягу стало меньше.
Купали мы свой табун в реке. Вдруг молодой мерин отчаянно заржал и начал барахтаться в воде на одном месте. И никак не может сойти, будто его за ноги держат. Кинулись мы на помощь, ныряем… Оказалось — там затонувший танк, наполовину затянутый песком. Мерин угодил прямо на него, нога застряла под буксирным тросом, мерин с испугу рванулся — и переломил ногу. Еле освободили конягу.
Пришлось прирезать. Как он пойдет, со сломанной ногой? Мирон Мироныч помрачнел и опять свой блокнот достал.
Было еще тепло, природа ждала осени, мы пока не мерзли, питались более или менее, и лошадям еще корма хватало, — и мчались мы вперед и вперед по незнакомым землям…
День ото дня я все больше привязывался к Дине.
Мне теперь хотелось все время быть рядом с нею, смотреть на нее; я ловил ее взгляд и чувствовал, как что-то переворачивается у меня внутри и дыхания не хватает…
Мне теперь хотелось беспрестанно слышать ее голос, ее звонкий смех, который просветлял лицо даже мрачного Мирон Мироныча.
И что бы ни делала Дина — все было мило, и казалось, никто не сможет сделать заботливее и ласковее ее, и правильнее. А раньше вроде бы я и не замечал всего этого, куда только смотрел…
Вот она соломенной мочалкой моет у ручья непоседливого Биа-борду. До колен засучила брюки, икры ног крепкие, загорелые. Расчесывает кучерявую, как у барашка, шерсть малыша, поправляет ему челочку на лбу, что-то ласково выговаривает жеребенку, а тот от умиления закрыл глаза и так и льнет к своей хозяйке. А мне — стыдно сказать! — до того хочется побыть на месте Биа-борды, почувствовать тепло и ласку ее рук…
Вот она вяжет венок из пахучих полевых цветов. Длинные и ловкие пальцы ее удивительно проворно сплетают стебли, и ни один цветок не помнется, все они повернуты лицом наружу и сочно смеются всеми своими красками…
Но и этот венок попадает на голову счастливого Биа-борды. Хорошо уж хоть — не на черную башку хана Батыя!.. У него, паршивца, всегда находится время околачиваться там, где не надо. Ну и допрыгается он когда-нибудь…
А вот Дина, прислонившись к плечу Сони, старательно подпевает ей, и хотя голос ее не такой гибкий и богатый, как у Сони, мне он кажется сердечнее…
Вот она у костра помешивает ложкой взбулькивающую кашу. А шальной ветер крутит дым, чадит в Динины глаза, и ей приходится яростно протирать их тыльной стороной свободной руки. Я бы схватил его за горло, швырнул бы подальше — чтоб он не кидался как попало, не выедал едким дымом ее глаза… Но разве совладаешь с ветром?
Вот она, приподнявшись на цыпочки, натягивает шлею на рослого коня, запрягает его. Мне жалко Дину, мне хочется сказать ей: «Давай мы с тобой на одной бричке поедем! И с радостью возьму я на себя все, что потяжельше, — все!»
Но не смею я так сказать. Виноватым чувствую себя перед ней за тот майский праздник Победы. Она и сама намекала, что знает мою вину… А как ее искупить, эту вину…
Меня все больше, все сильнее тянет к ней, не могу себя сдержать. И мечусь и терзаюсь, как олень в лесном пожаре…
Зачем только я тогда, в День Победы, так напился! Зачем, спрашивается?
Ленька вовсю с Машей крутит. Будто всю жизнь знакомы, будто он чуть ли не муж ей.
— Ты любишь Машу-то? — стесняясь, спрашиваю я у Леньки.
— А кто его знает, — ухмыльнулся Ленька в ответ. — Была бы девка!
— Хоть любая? — удивляюсь я.
— А чего ж! — щерится Ленька, и веснушки его светятся.
Я как-то теряюсь от его слов, мне почему-то неудобно за Леньку, — перед ним самим неудобно, перед собой. Не знаю почему.
— Здорово ты, — говорю я какую-то глупость, вроде завидую. — И когда научился…
— Хы, — отвечает Ленька и слегка краснеет. — Это ты все вздыхаешь, гляделками хлопаешь… Смотри, утянут твою Дину, покусаешь локотки… Как тогда Наташу в Лукабанядоре…
Ленькино воспоминание неприятно резануло меня, но в то же время я заметил, что старая рана уже не саднит в моей душе.
— Ладно, — говорю я Леньке, чтобы только сказать что-нибудь.
Ювеналий все чаще стал отлучаться от нас. Видать, у начальства-то много разных дел. Но другое меня беспокоило — что-то частенько стал Ювеналий появляться навеселе.
Вскоре он защеголял в кожаной тужурке с «молнией». И армейская фуражка была еще новенькой. Сбоку, на комсоставском ремне, пистолет висит — картинка!
Прискачет Ювеналий к нам на сером в яблоках жеребце, и любо-дорого поглядеть на него. Александр Македонский! Честное слово — Македонский. Только у того пистолета не было…
Начальник колонны, Сметанин, нахваливает нам Ювеналия. Дескать, всю нашу оборону держит в руках, и без его стараний — кто знает, сколько лошадей бы потеряли… Но наш бригадир, Мирон Мироныч, не восторгался такими словами, а только ворчал да вытаскивал свою записную книжечку.
— Сдается, слишком на широкую ногу стали жить начальнички! Непонятно, еромакань, за чей счет…