Но Акош, чтобы пронять, взбудоражить ее хорошенько, все повышал голос, который срывался, не слушаясь его.
— Да, не выносим и одни хотели бы остаться, вот как сейчас. И ничего не имели бы против, если б она вообще… хоть сию минуту…
Страшное слово не было сказано. Но тем было ужасней.
Жена, выскочив из постели, подступила к нему, чтобы положить конец этой безобразной сцене. Смертельно бледная, хотела она что-то ответить, но запнулась — хотя и вне себя, но проверяя подсознательно, прав ли муж с его страшным намеком. И, потрясенная, замерла, глядя на него во все глаза.
Но и Акош замолчал.
Ей теперь даже хотелось, чтобы он досказал, выговорился, излился. Она чувствовала: пробил час расплаты, последнего, окончательного расчета, о котором часто думала в надежде, что он все-таки не наступит — или, по крайней мере, не для нее и не так скоро. Дрожа всем телом и вместе с какой-то странной решимостью, даже любопытством, присела она в кресло напротив и, не перебивая, стала слушать мужа, который опять заговорил.
— А что, не лучше было бы? Для нее же самой, бедняжки. Да и для нас. Ты ведь и не догадываешься, сколько она перестрадала. Один я знаю, отцовское мое сердце знает. Шу-шу-шу: постоянные эти толки, пересуды, презрительное хихиканье за спиной. А мы? Скажи, мать, мы разве мало страдали? Из года в год все ждали, надеялись. Так и шло. Думали: это, мол, дело случая. Дай срок, все со временем уладится. Но со временем только разладится все. Целиком и окончательно.
— Почему?
— Почему? — переспросил Акош и вымолвил совсем тихо: — Потому что уродина она.
Впервые наконец было это между ними произнесено. И воцарилось молчание. Мертвая, гробовая тишина.
Мать вскочила. Нет, не так она себе все это представляла. Когда они между собой беседовали о дочери, деликатно избегая этого рискованного вопроса, ей всегда думалось, что рано или поздно придется, конечно, его коснуться, подробно все обсудить, поспорить; может, не один даже день и не вдвоем, а с родичами, Белой и Этелькой, как на семейном совете. Но вот так, прямо, с такой грубой простотой… Сказанное Акошем сразу отрезало путь к дальнейшим разговорам, возражениям, отнимало самую возможность их. Жестокая эта откровенность больно ранила ее и возмутила до глубины души. В лице дочери и ее женская честь была оскорблена. И, словно в этом лишь было дело, она крикнула сердито:
— Неправда! Неправда!
— Нет, правда, правда. Ужасная уродина! — с наслаждением заорал Акош, как можно некрасивей морща нос и растягивая губы. — Отвратительная старая карга — такое же пугало, как я.
И, выкарабкавшись из кресла, встал перед женой, чтобы показаться во всем великолепии.
Так стояли они, дряхлые родители девушки, глядя в упор друг на друга — босые, полуголые; два иссохшие тела, чьи объятия дали ей когда-то жизнь. Оба дрожали от возбуждения.
— Ты пьян, — презрительно бросила жена.
— Нет, не пьян.
— И бога гневишь.
— Будь она слепая, хромая, горбатая, — зарычал Акош, — и то лучше, чем такая уродина.
Тут наконец он заплакал. Слезами умывалось его измазанное пеплом лицо, кровью — истерзанная душа. Жена, наоборот, выпрямилась сурово.
— Попрошу так не говорить, — заявила она вдруг со строгостью, какой трудно было от нее ожидать, и ледяной ясностью во взгляде, какой никто из близких не видывал. — И повторила, повысив голос: — Попрошу так о моей дочери не говорить. Потому что это моя дочь! И твоя тоже. И от тебя же мне ее надо защищать. Стыдись!
— Что такое? — пролепетал Акош, оторопев.
— Не позволю, — сказала мать, в свой черед ударяя по столу. — Этого уж я не позволю. Ты сказал: балаган. Вот это и есть настоящий балаган.
Весь хмель соскочил с Акоша, он вдруг почти протрезвел.
— Ладно, поговорим по-хорошему, — уступил он. — Что же, разве со мной по-хорошему нельзя?
— Нет, нынче нельзя. Являешься под утро, переворачиваешь квартиру вверх дном, деньги по полу разбрасываешь, дом чуть не спалил, вздор несусветный несешь. Иди проспись сначала.
И сама направилась с этими словами к постели.
— Постой же, мать, — чуть не умоляюще удержал ее Акош, — погоди минутку.
Жена остановилась.
— Что с тобой, собственно, происходит? — жестко, в упор спросила она. — Чего ты раскричался? Почему плачешь? Мне это непонятно. — И, подождав, продолжала чуть мягче: — Ну, хорошо, замуж не выйдет. Ну и что из этого? Не она одна в девках остается. Ей тридцать пять, все еще может быть. Вдруг да явится кто-нибудь, когда и надежду потеряешь. Не на улице же мне жениха ей искать. Или объявление в газету дать прикажешь? Дворянская она дочь или кто? Выдумаешь тоже, в самом деле.
Она замолчала. Акош не мешал ей, испытывая от ее слов даже облегчение. Пускай бьет; чем больнее, тем лучше, ну, давай, еще сильней.