— Не пойми меня превратно, Корнел. Я тоже не хвастаюсь, я всего лишь жалуюсь, как и ты. Дополни меня собой, как встарь. Прежде, когда я спал, ты бодрствовал, когда я плакал, ты смеялся. Помоги же мне и сейчас. Вспомни то, что я позабыл, и забудь про то, о чем я помню. А я тоже тебе помогу. Ведь и я чего-то стою. Все, что знаю, — твое. У меня есть домашний очаг, там все приспособлено для работы, он также и твой теперь. Я усерден, пылок и верен. Я такой верный, что даже мысленно не способен обидеть человека, с которым хотя бы однажды перекинулся словом. Я такой верный, Корнел, что из-за моего славного старого пса ни разу не позволил себе погладить чужую собаку, я никогда не играю с ними, даже не гляжу в их сторону. Так же верен я и неодушевленным предметам — иногда, например, отодвигаю все мои пятнадцать великолепных вечных перьев, достаю старенькое, карябающее бумагу перо, писать которым мука мученическая, и кое-как царапаю им только затем, чтобы его ободрить, чтобы оно, бедное, не чувствовало, будто я им пренебрегаю. Я — сама верность. А ты рядом со мной будь — неверность, порханье, безответственность. Станем компаньонами. Чего стоит поэт без человека? И чего стоит человек без поэта? Будем авторами-компаньонами. Один человек слаб, чтобы поспевать и писать и жить. Все, кто посягал на это, рано или поздно терпели крах. Такое было под силу лишь Гёте, этому безмятежному, ясному духом бессмертному, — у меня при одной мысли о нем по спине бегут мурашки, ибо не бывало еще на земле человека более умного и устрашающего, это достославное олимпийское чудовище, по сравнению с которым и Мефистофель — невинный простофиля. Да, он оправдал и освободил Маргариту, которую земное правосудие швырнуло в темницу, он вознес в рай мать-детоубийцу, посадил ее среди архангелов, ученых богословов и заставил таинственные хоры возгласить ей в защиту вечную славу женственности и материнству. Однако несколько лет спустя, когда ему, советнику в Веймаре, довелось вершить суд над подобной же детоубийцей, сей воспевший Маргариту рыцарь, не моргнув глазом, подал голос за смертный приговор несчастной девице.
— Словом, и ее отправил в рай, — пробормотал Корнел. — Выходит, он был последователен и верен себе.
— Ты прав, — подхватил я. — Да только мы с тобой, по отдельности, не способны были бы на столь отвратительную и божественную мудрость. Но если мы объединимся, Корнел, ты и я, тогда, быть может, мы смогли бы к нему хоть приблизиться. Будем вместе, как Ночь и День, как Реальность и Воображение, как Ариман и Ормузд. Что скажешь?
— Беда в том, — пожаловался он, — что мне надоели, невыразимо надоели буквы и фразы. Сидишь, пишешь-чиркаешь, а под конец видишь, что слова-то всё одни и те же. Сплошные — «нет», «но», «как», «однако», «все же». Это может свести с ума.
— Писание я беру на себя. А ты будешь просто говорить — этого и довольно.
— Я могу говорить только о себе. О том, что случалось со мной. А что, собственно, случалось? Позволь-ка… Да право же, ничего. С большинством людей почти что ничего не случается. Впрочем, я много фантазировал. А это тоже часть нашей жизни. Ведь правда — это не только то, что мы поцеловали женщину, но и то, что втайне желали ее, хотели поцеловать. Часто сама женщина — ложь, но желание — истина. И сон, он тоже действительность. Если мне приснилось, что я побывал в Египте, я вполне могу писать путевые зарисовки.
— Итак, это будут путевые зарисовки? — допытывался я. — Или биография?
— Ни то, ни другое.
— Роман?
— Избави боже! Все романы начинаются так: «По темной улице шел молодой человек с поднятым воротником». Потом выясняется, что этот молодой человек с поднятым воротником и есть герой романа. Нарочитое щекотанье. Кошмар.
— Но тогда что же?
— Сразу и то, и другое, и третье. Путевые зарисовки, в которых я расскажу, где хотел бы попутешествовать, романизованная биография, в которой я поведаю, сколько раз герой ее умирал во сне. Впрочем, я ставлю одно условие. Не вздумай склеивать все это каким-нибудь дурацким сюжетиком. Пусть все останется тем, что и приличествует поэту: отрывками.
Мы договорились, что отныне будем встречаться чаще в «Торпедо» либо в «Купоросе». На худой конец довольно и телефона.
Он пошел меня проводить.
— Позволь, — стукнул он себя по лбу, когда мы уже шли по коридору. — Кое-что мы забыли. А как же со стилем?
— Будем писать вместе.
— Но ведь наши стили — прямая противоположность. Ты последнее время предпочитаешь покой, простоту. Классики — твои образцы. Поменьше украшений, поменьше слов. Мой же стиль, напротив, все еще беспокоен, всклокочен, многословен, пестр, живописен. Я остался неисправимым романтиком. Много эпитетов, много сравнений. Выхолостить все это я не позволю.
— Знаешь что, — примирительно сказал я. — Мы и здесь поделимся поровну. Все твои рассказы я буду стенографировать. А потом почеркаю немного.
— Но как, в каком ключе?
— Из десяти твоих сравнений останется пять.
— А из ста эпитетов пятьдесят, — добавил Корнел. — Идет.